«Самолетное дело» евреев-отказников. От расстрела их спасли Никсон и Брежнев

39 лет назад в СССР 15 июня 1970 года в Ленинграде на аэродроме местного сообщения  была сделана первая попытка угона самолета. Всех взяли при посадке у трапа. Задержание безоружной группы производилось с применением войсковых частей и собак-овчарок Было решего захватить самолет АН-2 местной линии, все до единого места в котором должны быть куплены участниками побега. Операция именовалась «Свадьба» Кузнецов и Дымшиц были приговорены к смертной казни. Остальные подсудимые были приговорены к многолетнему — от 10 до 15 лет — заключению.

В декабре 1970 года состоялся судебный процесс, вошедший в анналы правосудия как «Ленинградское самолетное дело». Оно привлекло внимание мировой общественности и широко освещалось в зарубежной прессе. С заявлениями о нем выступили премьер-министры Израиля и Великобритании. Предлагаем ознакомится с фрагментом книги участника событий Эдуарда Кузнецова «ШАГ ВЛЕВО, ШАГ ВПРАВО…» опубликованном в журнале НЕВА в 2004 году.

*****

 

Шаг влево, шаг вправо…

Предисловие А. Мелихова

 

Весной 2000-го в Израиле довольно широко отмечалось тридцатилетие так называемого «самолетного дела» — о значительности события не в последнюю очередь говорила напряженность прений, кто какую роль в нем сыграл. В России же это «дело» наиболее громко прозвучало, по-видимому, в Ленинграде, так что имеет смысл для остальных пересказать его суть: группа евреев-отказников решила захватить самолет, чтобы бежать на нем за границу, но была схвачена на летном поле и предана суду. 

Я в ту пору начинал работать в научной конторе, чей антисемитизм базировался на гораздо более серьезном основании, чем простое опасение еврейской конкуренции или неприязнь к еврейской говорливости тире кучерявости: сотрудники этого учреждения, неплохо кормившиеся крошками со стола военно-промышленного комплекса, в каждом еврее не без оснований подозревали либерала-западника, также не без оснований предполагая, что наступление либеральной эры отнимет ресурсы у их кормильцев, а их самих лишит возможности получать зарплату шофера, не обладая его дарованиями и не подвергая себя его тяготам. (И надо честно признать, все, чего они опасались, сбылось, как по нотам, контора-кормилица более не существует.)

Тем не менее когда двух потенциальных угонщиков приговорили к расстрелу, один из наиболее продвинутых сослуживцев с пикантной улыбкой поделился со мной тем соображением, что казнить за предполагаемое убийство… В прошлом году я случайно оказался с ним в одном троллейбусе, — он преподавал в техникуме и недавно прочел изданные в Белоруссии откровения какого-то цэрэушника об их планах идеологического разваливания СССР. «А я тоже «Свободу» слушал, Сахарову сочувствовал…» — с горечью припомнил он.

Про угонщиков он, конечно, не вспомнил, хотя один из микроскопических наших партайгеноссиков присутствовал на процессе в качестве «представителя общественности» и, делясь впечатлениями, подчеркнул, что подсудимые держались «нагло». «То есть мужественно?» — не стерпел я, подтвердив тем самым всеобщую тайную солидарность евреев. Тогда как я совсем не считал жизнь в Союзе настолько невыносимой (мне всегда казалось, что важнее быть кем-то, чем жить где-то), чтобы ради бегства из него стоило рисковать жизнью. Но — если уж люди почему-то это сделали, наш долг им сочувствовать. По крайней мере, пока они находятся под угрозой. И я вздохнул с большим облегчением, когда приговоренных помиловали.

Но в последующие годы жизнь свела меня с парой-тройкой авторитетных (вроде бы) отказников, возбудивших во мне столь сильное предубеждение против их сословия, что, когда мне предложили, как всегда на одну ночь, тамиздатовскую книгу одного из помилованных «самолетчиков» Эдуарда Кузнецова (типично еврейская фамилия), я отказался: опять небось все дураки, один он умный, все трусы, один он герой, все, кто смеет ему возражать, тайные гэбисты, а кто смеет работать и воспитывать детей, конформисты и «совки»…

В середине девяностых, оказавшись в Израиле, я узнал, что Кузнецов возглавляет самую, по-видимому, читаемую русскоязычную газету «Вести», никогда не объясняет подчиненным мотивы своих решений и чуть ли не с гордостью носит кличку Пахан. Затем после какой-то газетной смуты он основал новый журнал, тоже быстро набравший популярность, и один из участников встречи Кузнецова с читателями рассказал мне, как кто-то из читателей попенял редактору, что журнал его все-таки суховат, Кузнецов же, не моргнув глазом, парировал: «А журнал не п…»

Беспардонность этой находчивости несколько больше расположила меня к нему, но все же, когда тель-авивский издатель Лев Балцан, печатающий в своем, тоже популярном, «Иврусе» лучших израильских писателей, пишущих на русском языке (М. Зайчик, Г. Канович, Д. Рубина…), подарил мне книгу Эдуарда Кузнецова «Шаг влево, шаг вправо…», я принялся читать ее не без осторожности, заранее напрягаясь в ожидании родовых черт спасителей человечества — самодовольства и всезнайства. Но уже авторское предисловие к книге, ядро которой составляют тюремные «Дневники» и «Мордовский марафон», — само написание которых было несомненным подвигом, — сразу снизило напряжение полным отсутствием пафоса — по отношению к себе, вещь для борца за правду почти невозможная. Им нужно было иметь очень высокое мнение о себе, чтобы вынести ту жизнь, которую они выносили, — что-то в этом роде отметил Толстой в современных ему революционерах.

А Кузнецов о своем подвиге пишет так: «Прежде всего надо обзавестись очень (ну очень!) сильным желанием что-то такое написать. Затем следует трезво прикинуть, зачем это тебе, собственно говоря, нужно», — задался бы этим вопросом Владимир Ильич Ленин, проявив минимальную добросовестность, — и мы, возможно, сегодня жили бы в другой стране.

Но истинным борцам самокритичность недоступна: они с их единомышленниками всегда благородны и безупречны (и, следовательно, на долю их противников остается лишь низость и своекорыстие). А Кузнецов о своих защитниках — американских либералах-активистах, «в основном евреях» — пишет так: они «подустали от многолетних протестов против вьетнамской войны и внутренне были готовы подыскать какой-то иной объект для сострадания — вот тут-то мы и подвернулись».

Но это все же не о себе. А вот что в первом же абзаце заявляется о своих мотивах: суетная ориентация на чужой глаз — попробуй-ка от нее избавься, «вероятно, всякое движение человека — в той или иной мере жест при одном лишь подозрении наблюдения или даже отдаленной возможности такового». Тюремные и лагерные зарисовки Э. Кузнецова, исключая некоторые пережимно-беллетризированные фрагменты, я с полной уверенностью причисляю к классике «тюремных мемуаров» — Морозов, Фигнер, Якубович, — но ни у кого из знаменитых его предшественников и предшественниц не разглядеть сколько-нибудь скептических размышлений о собственной личности, они всегда направлены вовне. Самоанализ борца — это нечто новое и для девятнадцатого, да наверняка и для двадцатого века: невероятно трудно трезво судить себя и при этом оставаться несломленным — бледные отсветы размышления гасят цвет природной решимости, — это понимал еще Гамлет.

Еще одна непривычная черта: прежние революционеры намеревались облагодетельствовать человечество. А Кузнецов опять-таки с порога заявляет, что он уже не юноша, чтобы гореть желанием переделать мир, ему хочется лишь расплеваться с советской «византийщиной». Но и здесь он готов принять даже и такое весьма нетривиальное толкование своего стремления вырваться из советской клетки: быть может, и самый конфликт его с обществом есть бегство от заведомо неразрешимых вечных проблем.

«Может быть, самое большее, на что я способен в жизни, — это честно сидеть», — одно лишь такое предположение резко возносит Э. Кузнецова над плеядой героев, блистательных, но закрытых своим панцирем и от чужого, и от собственного взора, лишенных сомнений в универсальности своей индивидуальной истины. А вот что говорит о ней Кузнецов: «Способностью жить иллюзиями, я думаю, можно отчасти объяснить и большую стойкость в разных передрягах — от драки до мытарств в следственных кабинетах интеллигентов по сравнению с люмпенами».

Насчет драк — это я хотел бы еще проверить: столкновение со скотом настолько труднее романтизировать, чем столкновение с государством, что Шлиссельбург лично мне представляется просто Домом творчества в сравнении с уголовной тюрьмой Э. Кузнецова.

«Ну, з-змеи, трепещите! — журавлино вышагивает он от стола к двери и то одну стену пнет ногой, то другую — жуть нагоняет. — Ты смотри, падла: читать я ему мешаю! Тут вам не академия тухлых наук, а тюряга, тут закон петушиный: клюй ближнего, сери на нижнего, а не книжки читать. — Всякий раз, поворачиваясь спиной к волчку, он дает ножу выскользнуть из рукава и, увесисто качнув его на ладони, подбрасывает, ловит и снова прячет в рукав. — Ну, т-твари-политики, трепещите! Хевра попрет на вас — обхезаетесь, фраера!» Одних антисоветских иллюзий здесь куда как недостаточно, чтобы «ртутный шарик страха, катавшийся по сердцу, противно холодя его, растворился в волне нерассуждающей ненависти к этому оскалу железных челюстей, выплевывающих: «Да сукой буду — зарежу! Ну иди! Иди!»

Складывается впечатление, что этот революционер борется прежде всего за собственное достоинство. А достоинство видит не в последнюю очередь в том, чтобы избежать рисовки, приукрашивания себя. Даже свою любовь к тишине, неотъемлемую черту всякой мало-мальски тонкой личности — он готов объяснить мизерностью своих мыслительных способностей, а своих юношеских порывов он прямо-таки стыдится, утешая себя тем, что и в восемнадцать лет мечтал решить все вопросы не для человечества, а лишь «для себя».

Нет, перед нами явно революционер какого-то нового типа: для него «само ратование за свободу по иронии жизни сопряжено с нетерпимостью — как и всякое ратование за радикально новый порядок». И личная свобода для него всего лишь право сознательно выбирать и менять господина. И верховенство закона для него ценность не абсолютная: если кому-то царская милость предпочтительнее закона, «такой тип отношения к закону не лучше и не хуже любого иного — каждому свое… Но… Но если тебя дергает от подобных историй, тебе не место в этой стране». И вообще, «нет такой идеи, ради которой стоило бы умирать и ради которой стоило бы рубить чужие головы».

Нет такой идеи… Из-за чего же он тогда ставит свою жизнь на карту? Может быть, не из-за Добра, Справедливости, а только из-за доброты, из-за сострадания к обиженному жизнью «маленькому человеку»? Нет, его он ненавидит едва ли не сильнее, чем своего прямого врага: «У меня вовсе нет ни чувства гадливости, ни слепой неприязни к чекисту, если он кажется мне чекистом по убеждению. Никого так не ненавидишь, как предателя и конформиста, равнодушного маленького человека, жертву режима и пособника его одновременно».

Не парадокс ли это: идеи, ради которой стоило бы умирать и убивать, нет, а человек, не имеющий убеждений, ему неизмеримо противнее, чем враг с убеждениями. В чем же разница между идеей и убеждениями — ведь на первый взгляд это одно и то же? Скорее всего, идеей Э. Кузнецов называет некий всеобщий план переустройства мира, а убеждениями — какие-то правила личного поведения. Возможно. Хотя, может быть, к идейности он просто испытывает противоречивые чувства, и фанатизм в глубине души он все же больше склонен уважать, чем его противоположность — чистое шкурничество.

Более того, отказ от претензий на абсолютную, обязательную для всех истину, по его мнению, не освобождает человека от долга дорожить чем-то сверхличным и идти во имя его на серьезные жертвы: «Этический релятивизм, которым чаще всего лишь маскируется оголтелый имморализм, печальная данность этого столетия, нравственный сифилис, которым больны чуть ли не все поголовно: нос уже провалился, так давайте не прятаться, а расхваливать пьянящее чувство свободы, расторможенности, даруемое бледной спирохетой».

О бесповоротно ныне осужденном Павлике Морозове Э. Кузнецов, ненавистник стукачества, отзывается так: «С одной стороны, донос на отца, с другой — горячее (по крайней мере, по легенде) служение некоей идее, каковое, что ни говори, лучше обывательского равнодушия». Идея все-таки лучше равнодушия! Иронически поминая «патологическую левизну» западных интеллектуалов, он почти восхищается молодежными бунтами конца шестидесятых, когда сравнивает их с советским сонным царством: «Лучше юношеский инфантилизм мятежных мечтаний со всеми их идиотскими крайностями, чем маразматически смиренное приятие декретированных учебной программой истин… Будь ты проклят, довольный и тихий, буйствующий только в подпитии».

Да, фанатизм служения тотальной идее, может быть, и опаснее, но — но смиренное безразличие Кузнецову неизмеримо противнее, только оно и вызывает у него содрогание отвращения. Тем не менее идеи, ради которой стоит убивать и умирать, напоминаю, не существует. Но из-за чего опять-таки автор поставил свою жизнь на карту? Да только из-за того, что осточертело — лучше погибнуть, чем «изменить себе», жить, поджавши хвост. То есть, приходится повторить, речь идет о чувстве собственного достоинства, об «измене себе» и лишь во вторую очередь об измене какому-то делу.

В заключающем книгу интервью Э. Кузнецов рассказывает, что начинал с «нормальной» революционной деятельности: с конспирацией, с листовками, с разговорами о терактах, а закончил желанием вырваться: «Без меня! Делайте что хотите, лгите, хвастайтесь, но только без меня!» Советский карательный аппарат так убедительно продемонстрировал свою жестокость и неодолимость, что прежнего типа революционер в Кузнецове отказался от вечных замыслов о переустройстве общества — но революционер новый не отказался от того, что составляло ядро, суть его личности.

В «Дневнике» он мимоходом упоминает о своем неверии в то, что российский Савл способен превратиться в демократического Павла, но мотивирует свой скепсис аргументом настолько слабым и банальным, не выстраданным лично (некая «типовая структура» политической культуры русского народа деспотична — как будто бывают вечные «структуры»!), что возникает подозрение: мечта о перестройке Савла в Павла просто не принадлежала к ядру его личности, а честь — принадлежала. И в этом все дело, а не в каких-то «структурах», которые если бы даже и существовали, то все равно оставались бы ненаблюдаемыми, а любые суждения о них — недоказуемыми. Э. Кузнецов и еврейство свое избрал, по крайней мере на первых порах, из чести, из достоинства, чтобы ничего в себе не прятать, а присоединиться к гонимым.

Быть страстным, но уважать и чужую страсть, только не шкурническую, а «высокую», сверхличную, — из отдельных суждений Э. Кузнецова вырисовывается примерно эта формула некоего романтического либерализма. Материальные интересы индивида либерал-романтик в принципе готов уважать в рамках закона (в смысле, не посягать на них), но истинно чтить он способен лишь бескорыстное служение чему-то сверхличному. За свою собственную привязанность он готов бороться даже и с тем, кого уважает, но…

«Великодушие! Вот что нам надо. Но великодушным может быть лишь тот, кто знает, что дело, которому он отдает себя, с некоторой точки зрения, не более истинно, чем дело его врага. Просто это мое дело, без которого мне не жить, которое делает меня человеком, дает мне душевную полноту и т. д. И победить я должен не потому, что я абсолютно прав, а потому, что, целиком отдавшись своему делу, я должен быть сильнее врага, энергичнее, устремленное, умнее и т. д. Тогда, победив, я смогу быть великодушным, в отличие от борцов за дело, осиянное нечеловеческой истинностью, — эти безжалостны».

Кузнецов хочет соединить релятивизм в универсальных истинах со страстным служением индивидуальным, но сверхличным привязанностям — уважая сверхличные и страстные привязанности соперника и будучи готовым — после победы — оказать ему великодушие. Принципов заключения компромисса между частными истинами он не обсуждает, да вряд ли они и возможны при отсутствии истины универсальной, то есть некоей высшей инстанции, полагающей конец всем спорам.

Поэтому каждый частный компромисс должен возникать в каждом частном случае заново, — что возможно лишь при истинном, то есть искреннем, желании понять правоту противника. Но страсть далеко не всегда бывает зрячей к слабостям собственной стороны и правоте врага, пускай самой микроскопической, но все же правоте. С готовностью не закрывать глаза на пороки своих сторонников у Кузнецова полный порядок: «Какая мука — искать общий язык с дураками и нравственными уродцами. С превеликим удовольствием погнал бы их.

Но куда их гнать? Ведь тогда они примкнут к нашим врагам. А нас и без того наперечет. Но всякому миролюбию, всякой заботе о сплоченном противостоянии неприятелю есть предел, за чертой которого измученное компромиссами нравственное чувство начинает судорожно биться в истерике, вопя: «Не нужно мне побед над врагом такой ценой — ценой союза с явной дрянью!»

‹…› И еще: поражает, что на одного толкового бунтаря приходится минимум десять бестолочей.

‹…› Но черт с ней, с бестолковостью-то, это еще куда ни шло, хуже, когда под высокими знаменами рядом с теми немногими, кем движет бескорыстная любовь-ненависть, кишат случайные людишки, в основе политикообразного бунтарства которых лежит личная ущербность, неудачливость, честолюбивая потребность самоутверждения — любой ценой! — или Геростратов комплекс.

‹…› Гоголь верно заметил: «Всякий из нас по сто раз на дню бывает то ангелом, то чертом». То ангелом, то чертом — как раз и значит быть человеком. Когда бы не такая теснотища: сосед взмахнет крылом — с твоих ушей столб пыли, а чихнешь, глядь: у него уже рога торчат, и у тебя лоб засвербил… Рога куда сподручней, оправдание им всегда найдешь: ведь каждый для себя такой умница и совершенство… Нет коварней ловушки самоупоения, и лишний раз высунуть себе язык куда достойней, чем носить тяжелый подбородок дуче.

‹…› Когда бы не ирония, разве вынести, не впав в цинизм, всемирный кавардак, когда б не юмор, разве ужиться с глупостью людской и со своей тоже?»

Вот чего не было и тени у прежних революционеров — это самоиронии: кажется, от колыбели до могилы они пришпоривали единственного жеребца, именуемого Пафос. Но и Кузнецову трудно с него сойти, когда речь заходит о его врагах: когда в очерке «Кандаламша» он изображает мир лагерных надзирателей, это сплошные чудовища, гады без проблеска человеческого — и дети их таковы.

Редкие его суждения о природе советской власти тоже больше годятся для пропагандистского лозунга, чем для социологического эссе:

«Когда оказываешься в самой сердцевине государственного механизма — в лагере, где представителям власти маски кажутся стеснительным бременем, где принципы, на которых зиждется государство, выступают в наиболее чистом виде…» Но помилуйте, это совершенно субъективное заявление: тысячи матерей-одиночек сегодня скорее согласятся, что сердцевиной советского образа жизни был действительно лагерь, но только пионерский, куда они могли отправить детей на бесплатный отдых, а тысячи пенсионеров возразят, что главным принципом советского государства было стремление дать каждому пускай скромный, но вовремя доставленный паек.

А если считать принципами, основами, на которых зиждется государство, такие его качества, по отношению к которым все прочие его свойства являются следствиями, то главный принцип советского социализма лично я определил бы как тотальное планирование. Ибо необходимость подчинить миллионы людей — какому угодно! — единому плану автоматически требует военной субординации, исключающей как личную предприимчивость, так и свободу слова: право обсуждать действия командира губит армию в считанные месяцы.

Что и произошло, когда явилась гласность. Э. Кузнецов и сам, хотя и в памфлетно заостренной форме, предсказывал нечто подобное: «Когда бы какой-нибудь неслыханной благодатью этой несчастной стране дарован был всего один денек без слова лжи — какой бы учинился грохот и как бы затрещало все по швам и, может, рухнуло». Но подобная опасность требует от правительства максимально отдалять такой денек — не только ради сохранения собственных привилегий, но и ради благополучия миллионов рядовых граждан, чье право жить, как они привыкли, не более, но и не менее основательно, чем право человека чести открыто называть ложь ложью. Его право выше только в том отношении, что это его право.

Зато оно, возможно, и составляет сущность того, что мы именуем то либерализмом, то демократией. Либеральная идея прозвучала у нас в конце восьмидесятых в самом примитивном и даже, скорее всего, нежизнеспособном варианте — шкурническом. Между тем как ни одно общество, по-видимому, не может выстоять без почитания каких-то сверхличных, бесполезных для каждого отдельного индивида ценностей. А популярные перестроечные публицисты о сверхличном хорошо еще, если просто умалчивали, а не объявляли его пережитком тоталитаризма, расхваливая свободу в первую очередь как право свободно производить и свободно торговать. Кто спорит, это очень важные свободы, но самые ли важные — еще очень большой вопрос.

Создать хоть какое-то общественное единство на одних лишь частных интересах, на мой взгляд, утопия столь же, если не еще более безнадежная, чем единство, совсем не учитывающее важных частных интересов. Однако это проблема слишком серьезная, чтобы обсуждать ее мимоходом. Во всяком случае, я сильно подозреваю, что в глубине души либеральная советская интеллигенция была не так уж далека от образа чувствований Эдуарда Кузнецова, превосходившего ее — многократно! — лишь интенсивностью своей страсти, но не ее направленностью.

Подозреваю, что большинство из нас было не так уж недовольно своим уровнем жизни и не так уж сильно переживало по тому поводу, что отсутствие свободной конкуренции есть тормоз для экономического прогресса. Мы желали свободы прежде всего потому, что нам надоело унижение. И сегодня, когда учителя спрашивают, о каких же идеалах либерального общества они должны говорить ученикам, неужели же только о праве свободно наживаться? — книга Эдуарда Кузнецова может послужить одним из возможных ответов: в либеральном обществе не страшно назвать мерзость мерзостью — за это право люди с обостренным чувством чести готовы поставить на карту даже собственную жизнь.

Но неужели это так важно? Для кого как. Но Кант считал это чуть ли не единственной истинно человеческой корыстью — блюсти достоинство человечества в своем лице.

Читая Эдуарда Кузнецова, легко в это поверить. И даже предположить, что именно честь, а вовсе не корысть, свобода совести, а не свобода торговли служат сокрытым эмоциональным двигателем либеральной идеи. Ее боевым острием.

Я уверен, что книга Эдуарда Кузнецова когда-то будет издаваться и переиздаваться в России. Но в ожидании этой «поры прекрасной» мне хочется, чтобы читатель ознакомился хотя бы с небольшим ее фрагментом.

____________

ШАГ ВЛЕВО, ШАГ ВПРАВО…

Эдуард Кузнецов

22.12. Вчера было не до записей: прокурор потребовал нам с Дымшицем расстрела, Юрке и Иосифу по 15 лет, Алику — 14 и т. д. Даже Сильве — 10. То, что приговор суда будет полнейшим образом отвечать пожеланиям прокурора, для меня несомненно: ведется крупная политическая игра, в которой наши судьбы в расчет совершенно не принимаются, мы даже не пешки, пешки — это судьи и прокурор. Поскольку я (в качестве советского смерда) лишен доступа к сколько-нибудь объективной политической информации, я могу только строить догадки о факторах, определяющих наши судьбы. Умозрительность посылок делает для меня равновероятным как осуществление смертного приговора, так и отмену его в последний момент.

Сегодня я уже готов «присоединиться к большинству» (кладбищенскому), но вчера я был выбит из колеи. Даже слегка поколотил Белкина — прорвалось давно накопившееся против него раздражение. Привезли меня вечером из суда, я больше жизни жажду одиночества, чтобы справиться с собой перед лицом костлявой, принявшей облик прокурора (у нее еще много метаморфоз впереди: послезавтра она заговорит устами судьи, потом — со страниц всяких официальных бумаг, а под конец прикинется каким-нибудь толсторожим надзирателем), а Белкин, узнав о «пожеланиях» прокурора, вяло констатировал его кровожадность и, захлебываясь от волнения, начал читать вслух письмо от какой-то Вали.

Я ходил по камере, стараясь собраться с мыслями, приноравливаясь к новому своему положению, и… мне никак это не удавалось. В голове метались обрывки мыслей: «Оно и лучше, чем 15 лет», «Пропади оно все пропадом», «Не все ли равно, когда умирать», «Мы еще посмотрим» и т. п., — и все более и более угнетало чувство растерянности, душевного смятения, до крика хотелось одиночества, тишины и темноты — без чужих глаз. Наконец, когда он отложил в сторону письмо и попытался втянуть меня в обсуждение его подробностей, я не выдержал: «Не мог бы ты оставить меня в покое хоть сегодня?» Кончилось это тем, что я трижды стукнул его головой о стену — в соседней камере вообразили, очевидно, что это сигнал, и ответили бодрой морзянкой. Больше я не слышал от него ни слова, а сегодня, вернувшись из суда, в камере его не нашел — убрали. Сижу — наконец-то! — один.

Поскольку я не собираюсь осчастливливать своими дневниками человечество, а для меня ценность их теперь под большим вопросом, я надумал было предать их огню. Однако потом решил не спешить (одно уж это говорит о силе инстинктивной надежды на жизнь, вопреки всем логикам). Но мне, к несчастью, не до клинического анализа трепыханий души на грани небытия (или инобытия). Ограничусь фиксацией пустячков. Впрочем, на сегодня хватит.

23.12. Комедия кончилась — дело за приговором. Завтра в 6 ч. вечера. В моем распоряжении весь вечер и завтрашний день. Сижу один, по поводу Белкина никто меня не вызывал — без наказаний, видно, обойдется.

Сначала «высшей меры наказания», причем для всех, потребовал общественный обвинитель Медноногов (я его зову Меднолобовым), но я решил, что он не вкладывает в это «устойчивое фразеологическое словосочетание» специфически кровавого смысла — ан промахнулся.

Любопытная — и весьма характерная — деталь: Меднолобов еще в ходе судебного расследования все допытывался, с какой целью мы сначала назначили побег на 2 мая. Ему объяснили: возможность незаметно съехаться в Ленинград большой группе людей, разъехаться по домам в случае отмены побега и т. п. Однако он возопил позавчера: «Неспроста они планировали совершить свое гнусное преступление именно 2 мая — они хотели испортить праздник мирового пролетариата! Неспроста они задумали это злодеяние в юбилейный год, когда весь мир отмечает 100-летие со дня рождения Ленина!» После его выступления ко мне подошел Лурьи1:

— Ну, как?

Я: Экая, право, дубина! Надеюсь, требуя высшей меры, он не имел в виду расстрела?

Лурьи: Конечно же, нет.

Я: А как вам понравилось относительно 2 мая и юбилейного года? В следующем году партсъезд — тоже торжество мирового пролетариата. Не знаешь, в каком году и родине-то изменить — сплошные торжества!

Лурьи: Уже очень вы момент неподходящий выбрали — и смерть Курченко2, и Ассамблея ООН…

Я: Характерно, что именно сейчас в ООН принята резолюция о борьбе с угоном самолетов. Пока в СССР не было таких случаев, не очень-то и в ООН шевелились. А тут, видать, надавили — и порядок.

Лурьи: Почему не было случаев? Вот же в том году…

Я: Было, конечно, и до того года, но все это удавалось замалчивать… не так скандально, как с нами получилось.

* * *

После речи прокурора.

Лурьи: Не ожидал… Никто не ожидал… Это беспрецедентно! Но не отчаивайтесь, я уверен, что до смертного приговора не дойдет — слишком скандально.

Я: Боюсь, что раз прокурор потребовал — нас приговорят к вышаку.

Лурьи: Не буду от вас скрывать… не исключено, что суд приговорит вас к смерти. Но уверяю: они просто хотят, очевидно, провести вас по всем ступеням ожидания казни, а потом помилуют.

Я: Будем надеяться. Хотя помиловку я не намерен писать. Во всяком случае, сейчас — потом, может, превращусь в тварь дрожащую, тогда… Но человеческого облика мне не хотелось бы терять.

Лурьи: Может, до этого не дойдет. Что я говорю «может» — я уверен!

Я: Вы их плохо знаете. Я, конечно, понимаю, что наши судьбы им до лампочки — тут расчет на другое. Но именно поэтому почему бы нас не разменять?

Лурьи: Такого никогда не было.

Я: Мало ли чего не было? Помните, к Рокотову и Файбушенко3 применили «обратную силу»? И разменяли.

Лурьи: Это случай, о котором вспоминают разве что специалисты, а ваше дело — другое.

Я: В 1963–1964 годах на спецу расстреливали за всякий пустяк. Не верите? Конечно, это делалось сугубо втихую. Особенно за антисоветские наколки на лице… Тоже ведь результат расширительного толкования статьи — их по 77-й прим судили. А давно ли за побег из лагеря судили по 58-14 — как за саботаж и экономическую диверсию? По 25 давали.

Лурьи: Ну, сейчас не те времена. Как вы с последним словом? Это очень важно теперь.

Я: Каяться я не буду и вины, разумеется, не признаю — разве что по 83-й статье. Вы заметили, что прокурор объявил меня русским? Думаете, им движут лишь академические страсти? Уверен, что это неспроста. Одно дело, если двух евреев приговаривают к вышаку, и другое — одного еврея и одного русского. Никакой дискриминации. Я об этом скажу в последнем слове.

Лурьи: Глупее ничего не придумаешь! Это всего лишь ваши домыслы. Он же не расшифровывал подтекста? Так зачем же вам это делать? У вас, по-моему, и так хлопот хватает — стоит ли мудрствовать в вашем положении? Ведь говоря об уверенности, что суд — этот или кассационный — не изберет вам меру наказания, связанную с физическим уничтожением, я имею в виду и ваш отказ в дальнейшем от боевого задора, очень в вашем положении неуместного.

Я: Неуместен он только в смысле стилевой безвкусицы или пренебрежения стилем, правилами игры, навязанными нам. Зарекаюсь отныне и навеки как-то и что-то объяснять в суде.

Лурьи: А вы думаете, вам еще предстоит выступать в суде? Вы оптимист… или пессимист, если с другой стороны посмотреть. А почему?

Я: Что почему?

Лурьи: Почему молчание, по-вашему, лучший способ защиты?

Я: У нас с вами разные подходы. Не защиты, а более достойного выражения своего отношения к судебному фарсу. Мне стыдно опускаться до примитива лозунгового объяснения своих мотивов, а только оно практически и возможно. Я тяготею к детализации, психологической нюансировке — мне затыкают рот… Ограничиться же тезисной подачей своих целей, состояний и того, что я зову предкриминальной ситуацией, — значит дать возможность обвинению демагогически обыгрывать эти тезисы, оборачивать их против меня.

Вчера вечером.

Лурьи: Вы, очевидно, недовольны моим выступлением?

Я: Почему же? Да и какая разница?

Лурьи: Мне самому неудобно за свое вяканье. Певзнеру куда легче защищать Дымшица, чем мне вас: и судимость за антисоветчину, и взгляды-то вы свои не считаете нужным скрывать, и… вообще. Вам, я думаю, очень повредила эта ваша настроенность с самого начала на пятиалтынный — все равно-де 15, так и плевать на вас!

Я: Кстати, не странно ли, что прокурор просит мне дважды по 10 лет за пару книг? Многовато, по-моему. Сейчас за это от силы 2–3 года дают.

Лурьи: Эк вас какая чепуха волнует! Какая вам разница — 10 или 3 на фоне вышака?

Я: Уж больно бесит вся эта чепуха, вся эта сплошная чепуха.

24.12. Лучше всех вчера выступила Сильва — по-женски, она выхватила из всей массы слов, которые просятся в «последнее слово», самое главное: «И если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука!»

Дымшиц пригрозил, что если вы, дескать, расстреляв нас, думаете припугнуть этим других будущих беглецов, то просчитаетесь — они пойдут не с кастетом, как мы, а с автоматами, потому что терять им будет нечего. (Тут он, по-моему, хватил через край. Выходит, и мы, знай мы о расстреле, взялись бы за автоматы. Но все же он молодец.

Дело тут не в логике, а в несокрушимости духа.) Потом он поблагодарил всех нас, сказав: «Я благодарен друзьям по несчастью. Большинство из них я увидел впервые в день ареста, на аэродроме, однако мы не превратились в пауков в банке, не валили вину друг на друга». Из остальных выступлений мне больше всего понравилось выступление Альтмана. Я же как-то излишне много оперировал статьями и ничего существенного из себя не выдавил — вечная скованность из-за боязни впасть в патетику.

Никак не дождусь вечера. С неделю тому назад мы с Белкиным не сошлись во мнениях по поводу так называемого последнего желания смертника перед казнью. Я считаю, что такая отрыжка феодально-буржуазного гуманизма не к лицу советским тюремщикам и палачам. Все чаще начинаю задумываться над такими животрепещущими вопросами: где, когда и каким образом смертный приговор приводится в исполнение? Толков я об этом слышал немало, но все как-то неопределенно. Смерть по закону окутана тайной.

С унынием констатирую, что я не оригинален: Морозов4 вспоминает, что более всего его волновала мысль о достойном поведении во время чтения приговора. То же и со мной. В такую минуту такая ориентация вовне! Понимаю, что это надо как-то подавить в себе, но ни о каком контроле над петляниями мысли возле самых странных, порою дурацких вопросов не может быть и речи. Уверен, что Дымшиц не мучим столь искусственными проблемами — его мужество менее литературно и более естественно. (Эге, проболтался, что считаю и свое поведение мужественным…) Так что я зря волновался за него, все искал возможности предупредить, чтобы он был готов к смертному приговору.

Без «помиловки» у меня еще месяца 1,5–2 впереди — до ответа из кассационного суда. Значит, где-то во второй половине февраля… Не ахти как весело в феврале-то…

Продолжение следует

 

1 Адвокат.

2 Бортпроводница, погибшая осенью 1970 года во время угона советского самолета отцом и сыном Бразинскасами.

3 “Валютчики”, приговоренные к расстрелу в 1961 году.

4 Народоволец.

Читайте также: