Два года в чистопольской тюрьме
Эти воспоминания основаны на материалах моего архива. Через несколько месяцев после освобождения я записал на магнитофон воспоминания о своём деле, о следствии и суде, о лагере и тюрьме. Краткий транскрипт той части записи, где рассказывается о тюрьме, был сделан моей матерью в 1988 году, рукопись хранится у меня. Для уточнения отдельных деталей и хронологии я использовал мои письма из Чистополя и письма моей матери, Инны Григорьевны Голубовской.
Город Чистополь на Каме
Нас дарил ты, чем богат
Марина Петровых
Два года провёл я на Каме, ни разу не взглянув на её воды, два года прожил в Чистополе, ни разу не пройдя по его улицам. Эти два года я просидел в чистопольской тюрьме, в отделении для политических преступников.
18 Января 1985 г. меня неожиданно вызвали из цеха в середине рабочего дня. Ничего не объясняя, дневальный попросил пройти «в контору» — в помещение администрации. Там меня сразу провели в кабинет начальника колонии. Войдя, я увидел за столом трёх незнакомых людей в штатском, двух мужчин и женщину. Это были судьи. Ещё один в штатском, прокурор, стоял где-то сбоку. Мне объявили, что начинается выездное заседание Зубово-Полянского народного суда. И даже после этого я не сразу понял, что происходит. Как и в момент ареста, сознание усиленно отталкивало самую простую, но и самую неприятную версию событий, усиленно перебирая всякие другие.
Хотя уже с середины ноября стало понятно, что меня откровенно преследуют, что это установка ГКБ, которую администрация лагеря послушно выполняет, хотя и мои друзей-зеков уже пару раз шепнули мне: «тебя явно на крытку» готовят, а всё равно, пытался жить по-старому, утешая себя, что как-то обойдётся, что не я самый активный на зоне, что на крытку, обычно, по первому году зоны не оформляют, и т.п. Теперь вот думаю: ну чего я так боялся? Ну не всё ли равно, где сидеть. Ну, камеры, ну голодный паёк, ну посылок нет.. То же «небо в клеточку», на самом-то деле, только «клеточки» чуть помельче. И всё же был у меня какой-то безотчётный страх перед крытой тюрьмой. Наверное, это был страх оказаться «в эпицентре», «в зрачке урагана», в самом угрожаемом и самом «простреливаемом» месте. Не был я к этому тогда морально готов, как не был готов, в своё время, и к аресту. Но, как и тогда, голова боялась, а руки делали…
Только когда прокурор начал перечислять все взыскания, полученные мной за последние полгода, я понял, что это, действительно, крытка, и никуда от неё уже не деться. И тут же начал лихорадочно соображать, как мне к этой новой напасти готовиться. Больше всего беспокоило меня, как я буду тащиться по этапу со свом, довольно увесистым мешком. Потом стал вспоминать, что и где у меня лежит, какие вещи в тумбочке, что у друзей, стал думать, как всё это половчее упаковать и ничего не забыть. Но долго думать мне не пришлось. Вся комедия суда продолжалась не более четверти часа. И прокурор, и судьи не скрывали, что они просто повторяют заученный урок. Когда слово дали мне, я прямо сказал, что «систематические нарушения правил внутреннего распорядка» это только предлог, и что на самом деле меня преследуют за изучение языка иврит и за соблюдение еврейских религиозных обычаев. У судей лица после этого стали просто каменные. А я как-то сразу успокоился. Если до этого момента ещё пытался как-то утешать себя, может всё-таки только два года, ну не всем же дают по максимуму, то теперь и сам понял: трояк, никуда не денешься. И в самом деле, вскоре председатель зачитал не им принятое и не от него зависевшее решение: «перевести на тюремный режим сроком на три года».
Ко мне сразу подошёл ДПНК и сказал, что впредь до этапа я буду содержаться в отдельной камере, в ПКТ, куда он меня сейчас и проводит. Я попросил собрать вещи. Хотя снявши голову, по волосам не плачут, мне, в тот момент, это казалось, почему-то, самым важным. Наверное, подсознательно хотелось ухватиться за быт, за прозу жизни и как-то «банализировать», снизить остроту той перемены, которая меня ждала. Но ДПНК сразу меня перебил: «Вещи Ваши соберут, а Вы немедленно пойдёте со мной». Я пытался с ним спорить, довольно вяло. Но он как будто этого и ждал. «Ах так! Неподчинение лагерной администрации!!» Достал припасённые заранее наручники (на нашей зоне ДПНК обычно наручников с собой не носил) и с видимым удовольствием затянул их до предела. После чего меня торжественно, под конвоем двух охранников, препроводили в ПКТ. Наверняка, и это тоже было частью заранее запланированной демонстрации «твёрдой руки» для острастки всех прочих. Потом я узнал, что на некоторых это зрелище и впрямь произвело сильное впечатление.
В это время в ПКТ кроме меня никто не сидел, поговорить было не с кем. Вообще-то, если сидело сразу двое, то можно было болтать через вентиляционные окошки над дверьми, почти не повышая голоса. Надзиратель ведь заходил только во время раздачи пищи. Пока он стоял за стеной барака, он слышать нас не мог, а мы, услышав громкий звук ключа, поворачиваемого в замочной скважине, сразу замолкали. Хотя и топили, но батарея была чуть тёплая. Так что телогрейку я не снимал. Впрочем, я и не мог её снять. Руки то были скованы. Через полчаса я заметил, что кисти у меня здорово отекли. Мне и раньше надевали наручники, но никогда не затягивали их так туго. Через час кисти совершенно онемели, а при попытке пошевелить ими отдавались глухой, но весьма чувствительной болью. Правда, на сей раз, пытка продолжалась недолго. Ещё через полчаса дверь открылась, вошёл ДПНК вместе с дневальным. ДПНК внимательно взглянул на меня: «Ну что? Успокоился?» и снял наручники. Дневальный принёс матрац и мешок с моими вещам. Всё было на месте, включая и полученные мною с воли письма, о которых я беспокоился больше всего.
Потянулись пустые, ничем не заполненные дни. Своих книг у меня не было. Правда, можно было раз в неделю заказать несколько книг из красного уголка, но там ничего интересного не было. Читал какую-то макулатуру, чтобы время убить. Были только тетради с записями уроков иврита и первые два томика самоучителя английского Экерсли. Между этими двумя языками я делил своё время, стараясь не очень думать о будущем. Первые несколько дней мысль о крытке меня пугала, я мыслил её, как любой лагерник мыслит крытку, т.е. как некое опасное и непонятное место, куда лучше не попадать. Но со временем со мной произошло нечто подобное тому, что я пережил после ареста. Я принял свою новую судьбу не как некое пугающее будущее, а как совершившееся настоящее, в котором и «с которым» мне предстоит прожить ближайшие три года. Я вдруг осознал, что я уже в камере, только что в камере-одиночке, т.е. в условиях явно худших, чем те, что меня ожидают. И ничего, живу! В камере было холодно, но терпимо. Днём в телогрейке я не мёрз, а ночью наваливал на себя одеяло, ту же телогрейку, сворачивался калачиком, и быстро засыпал. Иногда, правда, от холода просыпался, но не каждую ночь. На прогулку меня выводили далеко не каждый день, и хотя это было явное нарушение режима, но спорить из-за этого не было сил.
За всё время перед этапом произошёл только один интересный эпизод. Как-то вечером в обычное время принесли ужин. Вообще, кормили меня в эти дни хорошо, так же, как и в столовой на зоне, а я, после голодовки, ШИЗО и ПКТ в Ноябре, Декабре и Январе был голоден как волк и уминал за обе щёки, смутно предчувствуя, что в ближайшие два года поесть досыта мне уже не придётся. И вот, заходит вечером, как обычно, повар с миской каши и чайником в сопровождении конвоира. Еду в ПКТ носил всегда один и тот же повар, Семёнов. То был офицер Советской армии, осуждённый за шпионаж. И его прошлое, и то, что ему сразу дали работу на кухне, не оставляли сомнений, что он сотрудничал с КГБ. Вообще, все шпионы воспринимали КГБ, администрацию как законную, и даже справедливую власть, а себя – как преступников, которые эту власть пытались обмануть, да не сумели. И если теперь власть настолько милостива, что даёт им шанс и предлагает ей как-то помочь, то просто глупо отказываться. Тем более, что видимые блага, такие, как хорошие должности и снисходительное отношение к нарушениям это была только «надводная часть айсберга». Кроме этого было и множество скрытых подачек и поощрений. Мы о них могли только догадываться, но сытый и довольный вид того же Семёнова эти догадки подкрепляли. Но был он человек неглупый, интересный собеседник, и использовали его не только для банального доносительства (хотя всякие скользкие вопросы у него часто проскальзывали, и ухо с ним надо было держать востро), но и для некоторых неординарных поручений. Так, когда я сидел в карцере после 10 Декабря, он как-то раз налил мне не обычного кипятка, а подслащённого. Разумеется, он никогда бы не рискнул сделать это на свой страх и риск. Слишком уж был этот риск велик, если бы он попался.
И на сей раз Семёнов тоже приготовил мне сюрприз. Протягивая мне миску, он сказал нарочито-многозначительным тоном: «Кушай кашу! Вкусная! Такой в Чистополе не дадут!» Доедая кашу, я заметил на дне миски полиэтиленовый катышек, диаметром около сантиметра и длиной сантиметра полтора. Разорвав запаянный полиэтилен, я обнаружил там записку от Аренберга. В записке был подробный (и точный, как я потом убедился) план политического крыла Чистопольской тюрьмы. Было и несколько строчек письма. Ничего особенного. Что-то вроде «Крытки не бойся, там тоже люди живут!» и несколько фамилий тех, с кем Аренберг в Чистополе пересёкся. Через некоторое время Семёнов вернулся за миской. «Ну что, вкусная каша-то была?» с заговорщицким видом спросил он меня. Ни тени страха или хотя бы элементарного опасения в его поведении не было. Я понял, что и на сей раз он выполнял задание КГБ. В чём был смысл этого манёвра мне понять довольно трудно, но по опыту знаю, что КГБ ничего не делает просто так.
До 5 Февраля больше никаких неожиданностей не было. В тот день меня разбудили ещё затемно. «На прогулку», деловито сказал конвоир. Быстро оделся и с удовольствием стал бегать по крошечному дворику, вдыхая морозный воздух. Но прогулка моя продолжалась не долго. Минут через десять дверь во дворик опять открылась. На пороге стоял ДПНК. «Ривкин, на этап!». Это было полной неожиданностью. Меня всегда брали на этап из камеры, и вещи я всегда собирал сам. Но на сей раз в камеру мне даже зайти не дали. Сразу из дворика через коридор провели в малую зону ПКТ, а оттуда, через общую зону, на вахту. Народу в зоне никого не было, и я догадался, что ещё нет шести часов. Когда год назад этапировали на крытку Е. М. Анцупова, заключённые подходили к нему, прощались, обнимались, всячески выражали свою солидарность. Администрации это очень не понравилось, и, на сей раз, она решила избежать любого намёка на проводы и на прощание. Меня тщательно обыскали, с полным раздеванием, и только потом отдали вещи, которые дневальный принёс из камеры.
Воронок ждал у ворот зоны. Весь этап меня конвоировал один и тот же конвой, начальник, старший лейтенант, относился по человечески, никогда не подгонял. Как-то раз, уже в Казани, когда я заторопился, он сам мне сказал: «Да не спешите Вы так, ничего!». Поймав мой удивлённый взгляд, он добавил чуть тише «Я сам с Западной Украины…» Больше ни слова между нами сказано не было, и ни одного вопроса он мне не задал, поэтому позволяю себе думать, что, на сей раз, это была искренняя симпатия, и нечего более. Кроме меня в воронке никого не было, поэтому ехал я не в стакане, а в общем отделении. Конвоир, который сидел в переднем отделении, отгороженном решёткой, сразу проявил ко мне большой интерес. Он расспрашивал о моём деле, о зоне, о планах на будущее, и настолько целенаправленны и примитивны были эти вопросы, что истинная цель их не оставляла сомнений.
Часа через 3-4 мы были в Потьме. Меня поместили в ту же самую двухместную камеру, где я сидел 14 месяцев назад, по дороге в Барашево. Но если тогда она казалась мне преддверием чего-то страшного и неожиданного, то теперь я разглядывал знакомые надписи на трубе отопления и на стенах с некоторой ностальгией, как бы прощаясь с привычной, мирной жизнью. Просидел я там до вечера, т.е. до наступления темноты. Потом меня вывели, посадили в Столыпин, как всегда – в отдельный тройник, и поздно ночью мы были уже в Саранске.
Сначала меня завели в привокзальное отделение милиции. В тамошней камере я пробыл полчаса, не больше, но впечатление осталось сильное. Это был настоящий склеп, лампочка под потолком света почти не давала. Стены и потолок покрыты цементной «шубой». Воздух застоявшийся, вонища жуткая. В унитазе оглушительно грохочет ода. Полкамеры занимает деревянный настил, невысоко над полом.
К счастью, через полчаса меня оттуда вывели, посадили в воронок и отвезли в Следственный изолятор мордовского областного УКГБ. Меня привели в большую четырёхместную камеру. Сидел я там один. Там я вспомнил лефортовский комфорт. Чистые простыни, большие подушки, большие порции, хлеба без ограничений, да и добавку каши можно было взять. Библиотека, конечно, не как в Лефортово, в основном стандартный набор советcкой макулатуры. Но одна хорошая книга мне попалась, «Обручённые» Мадзони. Особенно поразила меня прогулка. Вывели меня во дворик, я гуляю, втягиваю в себя свежий воздух, наслаждаюсь. Но время идёт, я стал уже замерзать, а меня всё не забирают и не забирают. С прогулочного шага перешёл на рысь. Чувствую, очень много времени прошло, наверняка больше часа. Стал посматривать на конвоира. Вижу, он замёрз ещё больше меня, ведь он стоит неподвижно в своей будке, а я хоть бегаю. Посмотрел раз, другой, третий. Он спрашивает: «Замёрз?» я в ответ: «Неужели час ещё не прошёл?» Он мне: «Давно прошёл! Если замёрз, отведу назад». Такой «нелимитированной прогулки у меня за все пять лет срока ещё ни разу не было. В тот же день, 6 февраля, меня поздно вечером опять взяли на этап и посадили в отдельный тройник вагонзака.
До Казани ехали всю ночь и полдня. 7 Февраля, где-то около полудня, меня вывели из вагона и отвезли в казанскую пересыльную тюрьму. Раньше в этом здании находился монастырь, поэтому стены там метровые, и планировка весьма запутанная. Меня долго водили по каким-то коридорам, лестницам, мы сворачивали направо и налево, спускались и поднимались, пока меня не завели, наконец, в какой-то закуток. Две стены и потолок полусферой, остальные две стены нормальные. Наверное, это была часть какого-то сферического свода в церкви, многократно перегороженного и переделанного. Это была крошечная ячейка, где с трудом помещалась кровать. Дышать там было совершенно нечем, окон на улицу не было, искусственной вентиляции тоже, ток воздуха отсутствовал совершенно. К тому же, унитаза там не было. Вместо параши стояло ведро, прикрытое деревянной крышкой.
На следующее утро меня опять взяли на этап, посадили в воронок и отвезли в аэропорт. До Чистополя летели минут 20. Один конвоир сидел со мной рядом, ещё двое сзади. Наручников не одевали. Впервые за два года с лишним я сидел рядом с обычно одетыми «вольными» людьми, слушал их обычную, «вольную» болтовню, и понимал, насколько всё это бесконечно от меня далеко, насколько мне трудно было бы сейчас начать говорить с этими людьми на их языке, думать их стандартами и понятиями.
В Чистополе меня сразу посадили в воронок и отвезли с аэродрома в тюрьму. Как выглядит здание тюрьмы с улицы, я не знаю, потому что меня сразу завезли во двор. Меня отвели на вахту и посадили в бокс. Это такой колодец, метр на метр, без окна, без вентиляции, свет горит постоянно. Сидел там часа три. Глазок открывался довольно часто, вероятно смотрели на меня многие. Потом меня вывели, тщательно обыскали с раздеванием, выдали матрац, подушку, миску, ложку, кружку. Потом меня вывели из корпуса и повели через двор в соседнее здание. Потом я узнал, что приём и обыск вновь прибывших проходит в административном корпусе, где собственно камер нет, там только административно-хозяйственные службы, КПП, Красный уголок. А дальше меня повели в тюремный корпус. Пока меня вели, я немного осмотрелся. Слева от меня были огороженные прогулочные дворики, справа – высокая внешняя стена, сзади – четырёхэтажный административный корпус, впереди – трёхэтажный, тюремный. Меня завели туда, сразу подняли на второй этаж и завели в камеру. Политическое отделение находилось на втором этаже, в правом крыле, занимало одиннадцать камер, с 16 по 26.
Меня отвели в камеру 24. Там тогда сидели двое. Владимир Андреевич Ельчин Валерий Янин. Володя Ельчин был человек богатырского телосложения, весьма сдержанный и немногословный, настоящий сибиряк. Он прожил очень интересную жизнь. С раннего детства его ближайшим другом был Лёва Шеффер. Лёва, которого я потом встретил в Москве, – полная противоположность Ельчину. Маленького роста, весьма разговорчивый и эмоциональный, настоящий экстраверт. Они сошлись, как часто сходятся люди во всём противоположные. Со временем оказалось, что оба хорошо поняли лживость советской пропаганды, фальшь и лицемерие режима, оба хотели как-то высказать свой протест, хотя бы для самих себя. Оба поступили в Свердловский Университет. На втором курсе обоих арестовали. Они сочинили какой-то трактат о правильном переустройстве общества, закопали его в тайнике, и за это обоим вкатили по пять лет. Ельчин отбывал срок в лагере на озере Балхаш, в Казахстане.
После освобождения его дружба с Лёвой продолжалась. Они начали вместе распространять еврейский Самиздат в Свердловске. Володя немного выучил иврит и очень неплохо знал еврейскую историю. Он часто ездил в Москву, Ленинград, Одессу, познакомился со многими отказниками, активно распространял еврейскую литературу. Кончилось тем, что Ельцин и Шеффер оба получили по пять лет зоны и пять – ссылки за сионистскую деятельность. Ельчин с гордостью называл себя сионистом, при том, что был он русским, и никаких еврейских предков у него не было. Сначала Ельчина отправили в одну из пермских зон. Там он через некоторое время попал в ШИЗО «с выводом на работу». Но работать в ШИЗО Ельчин категорически отказался. Тогда его стали преследовать не на шутку. ШИЗО и ПКТ следовали один за другим. Он дошёл до полного физического истощения, но не сдавался. Тогда его перевели в чистопольскую тюрьму.
Мы с Ельчиным сразу подружились. Он много рассказывал мне о своих родителях, о друзьях, много и интересно рассказывал об оперных исполнителях и о композиторах. Классическую музыку, особенно – оперу, знал великолепно. Ельчин рассказал мне, кто тогда сидел в Чистополе, у какого какое дело, и, главное, объяснил, «кто есть кто», чего можно ожидать от того или иного заключённого, и как с ним себя вести. О В. Ельчине у меня сохранились самые добрые воспоминания.
Сама камера произвела, по началу, довольно тяжёлое впечатление. Обшарпанные, десятилетиями нештукатуреные стены, 2-х ярусные железные койки, точнее – металлические панцирные сетки, прикрытые тонким матрацем, никаких простынь нет, есть только наволочки. Потолки очень высокие, здание ведь старое, говорят – екатерининских времён. Окно небольшое, под самым потолком. Одна решётка внутри и две снаружи, точнее, массивная решётка и «намордник», который не столько препятствует вылезти через окно, сколько загораживает вид, пропуская только тусклый, рассеянный свет снаружи Света снаружи проникает мало, и потому лампочка в камере горит почти круглые сутки, выключается только в ясные летние дни на 3-4 часа.
Работа состояла в плетении больших сеток, таких, куда на овощных базах затаривают по 50 кг картофеля и других овощей. Сетку такую плетут пластмассовым челноком. Для меня такая работа оказалась отчасти даже удобнее, чем работа в цеху на зоне. Я сам мог выбирать часы работы в течение дня и дни работы в течение недели. Поэтому я мог не работать в Шаббат и еврейские праздники. В эти дни я сдавал сетки, сплетённые ранее.
Подъём в 5.00, вскоре вслед за ним первая проверка, завтрак в 6-6.15, в зависимости от того, с какой камеры начинают раздавать. В начале восьмого выводят на прогулку. Обед в начале двенадцатого. В три часа дня – вторая проверка, в пять – ужин, и в девять – отбой. Как правило, днём можно было прилечь на нары, к этому относились спокойно. Но если кого-то начинали преследовать, то именно от него требовали немедленно подняться каждый раз, как надзиратель заглядывал в глазок, а происходило это очень часто, хотя и нет часто, как в Лефортово.
В течение 24 часов в сутки я видел одних и тех же людей, соседей по камере, и никогда не видел тех, кто сидел за соседней стеной. Одной из главных задач тюремного режима было именно добиться полной изоляции узников друг от друга. Нашей главной задачей, соответственно, было эту изоляцию любыми путями нарушить, передать информацию из камеры в камеру. Некоторые умудрялись перекидывать записки из одного дворика в другой во время прогулки Но такое перекидывание требовало немалой сноровки, и было весьма рискованным делом. Куда проще было переговариваться по трубе. Отопительные батареи в двух соседних камерах соединялись общей трубой, куда горячая вода поступала по вертикальным трубам. Если взять кружку, тщательно прижать её донышком к очищенной от краски поверхности трубы, а рот вставить в раструб кружки так, чтобы не оставалось щелей по бокам, то получался «микрофон». Если ту же кружку Донышком плотно прижать к уху, а раструбом – к водопроводной трубе, то получался «телефон». Говорить приходилось по очереди. Один говорит, другой, в соседней камере, только слушает. В конце своего сообщения говоривший добавлял: «приём», и тогда собеседники менялись ролями, т.е. одновременно переворачивали каждый свою кружку, и слушавший начинал говорить, а говоривший слушать. Конечно, слышимость была неважная, каждое слово нужно было тщательно артикулировать. Часто собеседник не понимал главного, и просил повторить всё сообщение сначала. Так что разговор шёл довольно медленно.
Общая водопроводная труба соединяла камеры попарно. Если через одну стену была связь через трубу, то через противоположную стену такой связи не было. Но тут нам на помощь пришла особенность местной канализации. Именно у той стены, которая была «глухой», т.е. через которую труба не проходила, стояли унитазы и с той, и с другой стороны. Причём стояк под обоими унитазами был общий. Так что достаточно было выкачать воду из унитазов с обеих сторон с помощью половой тряпки, и сливные отверстия унитазов превращались в настоящую слуховую трубу. Через унитаз говорить было проще. Слышимость была лучше, и можно было быстро обмениваться репликами, переспрашивая и перебивая друг друга. Но и риск был намного больше. Унитазы стояли у той стены, где была дверь в камеру, характерная поза склонившегося над унитазом сразу его выдавала, да и говорить нужно было в полный голос. В моё время в Чистополе через унитаз говорили очень редко, только тогда, когда надо было передать что-то очень важное. В общем, связь между всеми камерами, которые находились с одной стороны коридора, так или иначе, существовала.
Однако пользовались этой связью далеко не все, а те, кто пользовался, старались делать это пореже. Администрация наказывала за переговоры между камерами немилосердно. Главное развлечение вечно скучавших надзирателей было поймать заключённых в тот момент, когда они переговариваются между камерами, неслышно подойти к глазку, заглянуть и составить рапорт. Если это случалось в период «закручивания гаек», в период усиления преследований, то такое нарушение сразу наказывалось карцером. Если это происходило в более спокойное время, то ограничивались лишением ларька. Меня за межкамерную связь карцером не наказывали ни разу.
В Чистополе передо мной сразу стали две проблемы: кашрут и кипа. В отношении кашрута, я решил, что не буду есть мяса и комбижир, поскольку очевидно, что и там, и там была свинина или продукты её переработки. Выполнить это решение было просто. В обед нам разливали суп из большого бака, а потом из маленького бачка плескали в миску ложку комбижира, в котором плавали какие-то ошмётки сала. Кому-то из заключённых удалось достать таблицу рационов питания, с раскладкой по разным видам продуктов. Калорийность питания на тюремном режиме составляла 2.200 калорий, из них мясо и жиры – 200. Так что я понижал свой рацион на одну десятую часть. Вначале это было не очень заметно. Но через год, полтора, особенно после карцеров и голодовок, когда сошёл «подкожный слой», я стал чувствовать просто волчий голод. Хотя отказываться от жира становилось очень непросто, свою диетарную установку я выдержал до конца и не нарушил ни разу. Вообще, голод я чувствовал постоянно, особенно к концу срока. Пожалуй, чуть-чуть утихал голод только сразу после обеда, когда удавалось набить живот хлебом и картошкой, но через час вспыхивал с новой силой.
С кипой в тюрьме было намного проще, чем на зоне. В камере можно было одевать на голову что угодно. Это не считалось нарушением режима. На прогулку я всегда одевал шапку. А в тех считанных случаях, когда меня вызывало начальство, приходилось идти на компромисс и кипу снимать.
Работа по плетению сеток много сил не отнимала. После первых дней обучения я стал сдавать по 2 сетки в день, при норме 8. Вообще, все относились к работе по-разному. Так, Ельчин сразу сказал мне, что он сдаёт по одной сетке, не больше. Более того, если его начнут наказывать за невыполнение нормы, он сразу вообще перестанет работать, администрация это знает, и потому его не наказывают за работу. Кто-то делал 1 сетку, кто-то – 2, кто-то выполнял норму, а некоторые даже перевыполняли. Общепринятого «кодекса поведения» в моё время в Чистополе не было. Некоторые говорили, что зэку неприлично выполнять норму, некоторые, напротив, утверждали, что это вполне нормально. Из тех, кто не работал вообще, я точно помню Янина. Но были, кажется, и другие.
С утра и до завтрака я час делал физкультурные упражнения, некий упрощённый вариант йоговской гимнастики, после завтрака повторял иврит по моим барашевским тетрадям. После прогулки и до обеда занимался английским по самоучителю Экерсли и вязал две сетки. Затем ложился на часок отдохнуть, и вязал до ужина ещё две сетки. После второго обхода, в 3 часа, опять час занимался йогой. После ужина писал письма или просто читал.
Летом в камере духота страшная, движения воздуха почти нет. Зимой – очень холодно. Всё время, пока не работаешь, приходится сидеть в бушлате. Ночью наваливаешь на себя тот же бушлат и вообще все тёплые вещи, которые у тебя есть, только так удаётся немного пригреться и заснуть. Чем сильнее становилась дистрофия, тем труднее было согреться. На второе год, в 86-ом, пальцы на руках у меня мёрзли даже летом, и приходилось их постоянно согревать. Действует на нервы постоянный электрический свет в камере. И стены, и все предметы, и форма тюремщиков, и одежда заключённых окрашена в различные оттенки зелёного серого и коричневого. За все два года не видел ни одного красного, голубого или жёлтого предмета, не считая, пожалуй, книжных обложек. Вообще, книги это единственная вещь, которая как-то ещё напоминала о вольной жизни. Но в тюремной библиотеке, точнее, в кабинете отрядного, где мы каждые десять месяцев имели право обменять книги, лежала, стандартная советская макулатура и немного русской классики. Пища, как и книги, была пресная и очень однообразная.
Но особенно тяжело было переносить круглосуточное пребывание с теми же двумя-тремя соседями в одной камере в течение нескольких месяцев. Вскоре каждый уже знает о каждом практически всё, и слушать заново одни и те же рассказы, уже нет сил. При этом все возбуждены, даже раздражены, каждому хочется говорить, и никому не хочется слушать собеседника.
В этом плане идеальным сокамерником был Лизунас. Это был старик, литовец, единственный в Чистополе, осуждённый по ст. 64 за участие в партизанском антисоветском движении. Несколько лет, сразу после войны, он воевал среди «лесных братьев». Потом вышел из леса, достал каким-то образом «чистые» документы и благополучно проработал всю жизнь барменом в Клайпеде, на плавучем ресторане. Арестовали его только в семидесятые годы, дали 15 лет, в то числе – 10 тюрьмы. Лизунас никогда не раздражался, никогда не нервничал, умел вовремя пошутить, всегда готов был выслушать собеседника до конца, не перебивая. Он прекрасно разбирался в людях, умел погасить конфликт между соседями по камере, до того, как конфликт перешёл в открытую ссору. И была у него ещё одна, бесценная в тюрьме, особенность. Он единственный не съедал полностью свою пайку. Лизунас был маленького роста, довольно полный, и уже пожилой (если не ошибаюсь, 1920-го года рождения). Норму он делал полностью, и в каких акциях протеста не участвовал, и поэтому всегда получал полную норму питания. И ему этого вполне хватало. Более того, он прекрасно понимал, что, с учётом возраста и неподвижного образа жизни, для его здоровья главная опасность состоит не в недоедании, а именно в переедании. Он сам говорил: «Если я хочу отсюда выйти, то не должен есть пайку до конца». Поэтому он съедал из своих 500 грамм только грамм 400, а остальное отдавал одному из соседей, как правило – самому голодному.
Камеры очень отличались друг от друга по размерам и по числу мест. Был крошечный «пенал» на двоих, были трёхместные, четырёхместные, и одна большая, шестиместная. Кроме железных нар, в камере был обеденный стол, деревянная доска на железных ножках, наглухо заделанных в пол. На каждого заключённого полагалась одна небольшая деревянная тумбочка, куда мы складывали все наши вещи. Свою тумбочку мы каждый раз перетаскивали вместе с вещами, когда нас переводили из камеры в камеру. На одной из тумбочек стоял жестяной бачок для кипятка. Кипяток нам наливали в этот бачок два раза в сутки, утром и вечером. Остывал он очень быстро, и потому мы наваливали на этот бачок все наши тёплые вещи, если, разумеется, оставалось в камере хоть что-то, не одетое вечно мёрзнущими узниками.
В камерах были репродукторы, подключённые к местной радиосети. 4 часа в сутки шло местное вещание по-татарски. Остальное время – первая общесоюзная программа. Репродуктор включали в 6 утра, с началом вещания, и выключали в 9, по отбою. Заключённые в камере сами могли регулировать громкость или совсем выключать радио. Кроме того, на всё политическое отделение выдавался ежедневно один номер «Правды». Читали его в камерах далеко не все, но те, кто читали, изучали этот номер от корки до корки. Не думаю, что на воле были у этого «непечатного органа» столь вдумчивые и дотошные читатели. Так или иначе, в каждой камере этот номер задерживался на час или около того. Получив номер из камеры, надзиратели тщательнейшим образом его осматривали, не осталось ли каких знаков или заметок, и только после этого передавали в следующую камеру. Так что до последней камеры газета доходила только к вечеру.
Заключённые имели право подписаться на периодику, издававшуюся в СССР и странах Восточного Блока. Некоторые (насколько я помню, В. С. Мейланов) подписывались на академические журналы по специальности. На советские газеты не подписывался никто. М. П. Казачков подписывался на еженедельную газету «Granma» по-английски. Когда я сидел с ним в камере, то читал её, особенно международный раздел. Помню, что из этой газеты я узнал о плане ближневосточного урегулирования, выдвинутого королём Хусейном в Январе 1985
Можно было заказывать книги через «Книгу-почтой». Получать какие бы то ни было печатные издания с воли категорически запрещалось. Формальное объяснение этого запрета состояло в том, что в тесте можно сделать какие-то знаки и, таким образом, передать информацию. Но, по сути, это просто была ещё одна мера притеснения заключённых.
Как правило, администрация не торопится переводить заключённых из камеры в камеру. Происходит это либо когда конфликт между соседями по камере принимает такие формы, что администрации приходится вмешаться, либо когда кому-то хотят создать неприятную атмосферу в камере и подбирают тех, с кем он уже испортил, иди наверняка испортит отношения, либо, наконец, когда кого-то хотят свести с одним из осведомителей.
Первые несколько месяцев в Чистополе пошли спокойно. После Ельчина и Янина, я сидел в камере с М. П. Казачковым, В. Сендеровым и А. Должиковым. В этой Камере меня застали известия о смерти Черненко и об «интронизации» Горбачёва. Через какое-то время В. Седерова от нас перевели, а на его место посадили Новосельцева, с которым у меня сразу не сложились отношения.
В начале мая меня перевели в камеру, где сидели В. С. Мейланов, В. А. Некипелов, спустя какое-то время к нам добавили и А. Должикова. Вазиф Серажутдинович. Мейланов это диссидент из Дагестана, человек исключительной честности и мужества. Он получил максимальный срок по ст. 7 лет, за то, что вышел в Махачкале на площаль с протестом против процессов Щаранского и Орлова. В лагере сразу отказался работать, и за всё время срока, действительно, не отработал ни одного дня. Его практически всё время держали в ШИЗО, довели до полной дистрофии, и отправили на три года в Чистополь. В тюрьме он также не работал, но КГБ и администрация с этим вынуждены были мириться, и уже не пытались его преследовать. Виктор Александрович Некипелев, известный правозащитник, прекрасный поэт, мужественно выдерживал преследования администрации в лагере и в тюрьме, куда его перевели после года непрерывных провокаций и травли. Саша Должиков был осуждён за шпионаж в пользу Китая. По приговору ему определели часть срока в крытой тюрьме. Это был хитрый, смышлёный парень, усиленно подлизывавшийся к своим старшим по возрастку и более образованным сокамерникам, но время от времени, по причинам, для нас совершенно не понятным, буквально в одночасье менявшим тактику и переходившем от заискивания к хамству и неприкрытой агрессивности. От Должикова, кажется, достался мне самоучитель польского языка, и я стал ежедневно тратить ещё по часу на польский.
15 мая 1985 г. в Варшаве началось совещание экспертов по проблемам прав человека стран ЕС. Я написал заявление, что лучшими экспертами по правам человека в СССР могли бы стать те, кто пережил холод и голод советских политических лагерей и тюрем, но их, почему-то, на это совещание не пригласили. 15 мая я отдал заявление и провёл однодневную голодовку протеста. Меня вызвал майор Чурбанов, начальник политического отделения (отрядный). Внимательно глядя на меня, он сказал, что голодовка это грубое нарушение режима, и обычно наказывается карцером. Выдержал паузу, и добавил, что, на сей раз, мерой наказания избран перевод на строгий режим на два месяца.
Строгий режим это тоже весьма суровое наказание, не легче карцера. В течение первого месяца заключённого переводят на пониженное питание. Пайка хлеба 400 гр, а не 500, как на общем. Сахара не дают вообще. На завтрак – тот же черпак каши, что и на общем. На обед – суп без мяса и жиров. Поскольку от жиров я и так отказывался, то в этом разницы я не почувствовал. На ужин каши не дают вообще, а дают только какую-то солёную мелкую рыбёшку, наполовину тухлую и состоящую, в основном, из костей и головы.. Кроме того, на строгом, в течение всего срока, прогулка 30 мин, а не час, и ларёк 3 рубля в месяц, а не 5, как на общем. Свиданий и бандеролей не полагается вообще (на общем тюремном раз в год полагается бандероль и два раза в год – короткое свидание). Поскольку строгий режим у меня заканчивался 14 июля, сразу после этой даты я мог рассчитывать на свидание с мамой и дедушкой.
Однако в начале июля меня вызвал к себе, в первый и последний раз, оперуполномоченный КГБ майор Калсанов.
Кабинет Калсанова, так же, как и кабинет Чурбанова, размещался прямо в нашем крыле тюрьмы, в одной из камер, переоборудованной под кабинет. Войдя, я увидел мужчину в штатском лет 35-40, среднего роста, очень спортивной наружности, с довольно красивыми и яркими восточными чертами лица. Я представился и остановился у дверей. Калсанов сидел в другом конце кабинета за столом, и, мельком взглянув на меня, продолжал перебирать какие-то бумаги. Потом поднял глаза и сказал, что у него ко мне два вопроса: один – формальный, а другой более серьёзный. Опять помолчал немного. «Формальный вопрос – это невыполнение нормы выработки. Почему не выполняете норму?» — а сам внимательно на меня смотрит. «Норма большая, я не успеваю», и тоже смотрю ему в глаза. «Конечно, не успеваете! Ивритом нужно позаниматься, и английским, и польским, и йогой тоже!». Этим Калсанов, разумеется, хотел мне дать понять, что у него в каждой камере глаза и уши. «Ну, так что же, Ривкин, будете норму выполнять?» и опять прямой внимательный взгляд в глаза. «Норма большая, я выполнять её не могу» – «А у Вас, кажется, свидание скоро?», и лёгкая улыбка в усы. Я не реагирую, стою молча. Калсанов опустил глаза, роется в бумажках, на меня не смотрит. Через какое-то время опять про меня вспомнил: «Ну ладно, можете идти… А второй вопрос мы пока отложим…»
Больше Калсанов меня не вызывал ни разу. Дня через три меня перевели в другую камеру, там сидели В. Ельчин, В. Осипов и В. А. Некипелов. Срок свидания приближался, и я очень волновался, ведь уже около года я не видел маму и дедушку. Я отлично понимал, что если я так переживаю, то они переживают в десять раз сильнее. За этот года дедушка перенёс тяжёлый инфаркт, я из маминых писем не очень ясно понимал, насколько он оправился, и очень хотел его видеть. Я посоветовался с Володей, и решил сделать «жест доброй воли». Вместо двух сеток начал сдавать четыре. Но это не помогло, свидания меня лишили буквально за неделю до положенного срока, 7 июля. А тот самый, незаданный, «второй вопрос», я стал чувствовать довольно явственно. Отношение администрации ко мне видимо менялось, лишение свидания стало только первым шагом из серии репрессивных мер, которые начались осенью 85-го.
В. Осипов оставил у меня самые неприятные воспоминания. Это был примитивный, истеричный, мужичок, со всеми ухватками провинциального уголовника. Он признавал только один критерий человеческой ценности: физическую силу. С теми, кто был сильнее, его, он держался всегда сдержано и насторожённо, а тех, кто слабее, третировал беспардонно. Особенно доставалось от него В. А. Некипелову. В. Ельчин пытался его удерживать, и это, в общем, удавалось. Во всяком случае, дальше грубой ругани В. Осипов не заходил.
Незадолго до Рош а-Шана (Еврейского Нового года) из соседней камеры передали по кружке, что там сидит Йосеф Бегун, известный отказник и узник Сиона, что он хочет со мной говорить. Я взял кружку, и впервые услышал голос Бегуна. Первые слова, которые я ему сказал, были: «Ктива у хатима това» ( «Хорошей записи и печати», Традиционное еврейское новогоднее пожелание») Йосеф Сказал, что ему приятно, что есть с кем поговорить на иврите. Я вкратце рассказал ему о своём деле, о том, как выучил в Барашево первые слова на иврите. Поговорили мы с ним по кружке всего один раз. Вскоре его перевели в другую камеру.
Моими соседями стали Н. Алиев и В. А. Некипелов. Нуреддин Алиев родился в Агдаме, в единственном азербайджанском городе Нагорного Карабаха. В первый раз был осуждён за хулиганство. Судили его в Шуше, и все судьи были армяне. С тех пор армян он возненавидел лютой ненавистью. Через год после освобождения он поджег здание того суда, в котором его осудили. Ему дали десять лет по ст. 66, терроризм. С Алиевым сидеть было очень не просто. Молодой, горячий азербайджанец, до предела изголодавшийся, очень страдавший от многолетнего пребывания в четырёх стенах, от отсутствия женщины, очень тосковавший по родному Азербайджану, он находился на грани нервного срыва. К тому же, он постоянно вынужден был говорить по-русски, много лет ему не с кем было слова сказать на родном языке. По-русски он говорил очень хорошо, но когда волновался, то, как и любой человек, говорящий на неродном языке, сразу начинал путаться и делать ошибки. Он сам это чувствовал, и это его злило ещё больше. При этом Алиев очень неплохо знал и любил азербайджанскую поэзию, вообще был человеком поэтичным, ранимым, даже сентиментальным. Впрочем, это была именно та сентиментальность, которая в любую секунду может обернуться жестокостью, даже садизмом. Так, Алиев очень симпатизировал тараканам, которых в любой камере было с избытком. Он подкармливал их хлебом, с интересом наблюдал за их перемещениями, и, конечно, никогда их не давил.
Как сейчас вижу Алиева, быстро ходящего, почти бегающего их угла в угол. Походка лёгкая, мягкая, изящная даже, глаза горят, и встречаться с ним взглядом очень не желательно. Ни дать, ни взять, тигр в клетке. При том, однако, что в этой же клетке нахожусь и я. С В. А. Некипеловым у Н. Алиева сложились очень интересные отношения, своего рода приязнь-конкуренция-ненависть. Споры у них иногда возникали по самым неожиданным поводом. Как-то раз Алиев заметил у койки Некипелова таракана и с радостным кличем стал раскидывать перед ними хлебные крошки. В. Некипелов негромко, но твёрдым голосом сказал: «Нуреддин! Ну сколько раз я просил Вас, не кормите тараканов у моей тумбочки!» Алиев мгновенно выпрямился, и, сверкая глазами, выпалил с сильным акцентом, путаясь в окончаниях: «А я Вас просить, Виктор Александрович, у мой тумбочка таракан нэ давить!!!»
Но именно В. А. Некипелов на моих глазах спас Алиеву жизнь, или, по крайней мере, очень помог его спасению. Как-то раз Алиев, дошёл до состояния полной невменяемости. Не помню, что было тому причиной, да и была ли конкретная причина, но Нуреддин носился по камере всё быстрее, изрыгая жуткие проклятия в адрес ментов, чекистов, армян и всех тех, кого он считал своими недругами. Вдруг он метнулся к своему мешку, достал оттуда какую-то длинную тряпку, быстрыми умелыми движениями привязал её к решётке на окне, встал на тумбочку и завязал узел у себя на шее. Я стоял в двух метрах, и смотрел, как зачарованный, дикость и полная нереальность происходящего меня просто парализовала. Я понимал умом, что сейчас может погибнуть человек, что я должен немедленно вмешаться, но не мог сдвинуться с места. Алиев оттолкнул ногой тумбочку и повис в петле. Через несколько секунд его тело замерло, глаза застыли, нижняя челюсть отвалилась. В ту же секунду В. Некипелов рванулся мимо меня к двери, и громко забарабанил в неё. Надзиратель открыл почти мгновенно. Наверное, уже наблюдал снаружи, а может, просто стоял рядом. Надзиратель поддержал тело Алиева, а Некипелов умелыми движениями ослабил петлю. Нуреддина положили на койку, через минуту он закашлялся, с шумом втянул воздух, и открыл глаза.
30 Октября, в День Политзаключённого, я, как и в прошлые годы, провёл однодневную голодовку солидарности с узниками совести. На следующий день мне объявили 6 месяцев строго режима. Весь ноябрь просидел на пониженном питании. В декабре опять стал получать общую норму. Но тут подошло 10 Декабря, День прав человека. Я провёл однодневную голодовку протеста. В тот же самый день ДПНТ объявил мне 15 суток карцера и отвел вниз, на первый этаж. По дороге он бросил мне какую-то фразу, вроде: «Ну посмотрим, что Вы дальше запоёте», а ему ответил: «Вы пытаетесь на меня давить, потому что не знаете, с кем имеете дело. Но со временем вы поймёте, что силовые приёмы на меня не действуют». Похоже, что я, сам того не зная, подал им новую идею: они решили экспериментально проверить, действуют ли меня «силовые приёмы». Вообще, тюремщики твёрдо убеждены, что сломить они могут любого. И хотя на практике им приходится (нечасто) встречать людей, которых сломить нельзя, они считают, что эти «досадные исключения» никоим образом не опровергают общее правило.
Карцерные камеры находятся на первом этаже. Слева по коридору, в самом конце, одна довольно большая камера, это карцер для политических. В тот день она была занята, из чего я сделал вывод, что не я один голодал 10 Декабря. Меня посадили в общий карцер для уголовных, справа по коридору. Как мне рассказали мои новые соседи, там есть восемь карцеров. На самом деле, это одна большая камера, разбитая тонкими кирпичными стенами на восемь узеньких «пеналов». Из общего коридора меня завели в маленький коридорчик или «предбанник», который метров на 8-10. туда выходили двери всех восьми карцеров. Меня завели в карцер, крайний слева, примыкающий к наружной капитальной стене.
Это было узенькое помещение, шириной чуть больше метра, настоящий пенал. У наружной, «холодной» стены – нары, которые опускали только на ночь. В полу у двери – очко канализации, на котором можно было присесть «по-орлиному». И больше ничего. Стены и низкий потолок – цементная «шуба», пол каменный. Под потолком – крошечное окошко, точнее, какая-то вентиляционная отдушина. Свет через неё не проникал даже в полдень, из-за множества решёток, и потому свет в карцере горел круглые сутки. Да и воздух почти не проходил. Впрочем, это было к лучшему. Когда открывалась кормушка, и в карцере проходил небольшой сквозняк, меня тут же пронизывало ледяным холодом, и начинался жуткий озноб. Меня буквально всего трясло от холода. Причём холод шёл не снаружи, а откуда-то изнутри, из живота, из сердца. Я вскакивал с места, и начал бегать и прыгать по камере, чтобы хоть как-то согреться. Батареи в камере не было, но проходила вертикальная отопительная труба, а от неё – горизонтальная, в соседние камеры. Сначала я пытался к той трубе прижиматься и так греться, но потом понял, что прыжки по камере согревают лучше.
Ни бушлата, ни каких-то тёплых вещей в карцер брать нельзя. Заключённому в карцере оставляют только стандартную зековскую курточку и штаны из лёгкого хлопчатобумажного материала. Наготу эта одежда прикрывает, но тепла не даёт никакого. Если даже кто-то пытается надеть тёплые вещи снизу, под курточку, то их обязательно снимают при личном обыске. Каждого заключённого, наказанного карцером, тщательно обыскивают, с полным раздеванием, и отбирают при этом все тёплые вещи, всю бумагу, до последнего листочка, и вообще, всё что было в карманах курточки. Кроме тех лохмотьев, которые на нём надеты, заключённый не имеет права пронести в карцер ни ниточки, ни крошки, ни листочка бумаги. Даже кружка, миска и ложка остаются в камере. Пищу и кипяток выдают прямо в посуде, и сразу после еды забирают эту посуду обратно. Меня каждый раз обыскивали уже в самом карцере, как только туда заводили, всегда в присутствии ДПНТ, который внимательно контролировал действия своих подчинённых.
Питание в карцере такое же, как в первый месяц строго режима, с той разницей, что еду дают через день. Этот день зеки с мрачным юмором назвали «лётный день», на следующий день выдают только пайку хлеба (400 гр.) и кипяток. Этот день именуется на зековском жаргоне «пролётный». Кипяток раздают два раза день, утром и вечером. Но если попросить, надзиратель даст кружку кипятка и в неурочное время. Разумеется, ни прогулок, ни радио, ни книг, ни газет, ничего этого в карцере нет. Если заключённый скажет, что хочет написать заявление, ему дадут бумагу и карандаш, но вместе с готовым заявлением отберут и карандаш, и остаток неиспользованной бумаги. Нары опускают только на ночь, и в открытом виде они занимают по ширине почти всю камеру. Днём нары закрыты на замок. Ни одеяла, ни подушки, разумеется, нет. С вечера иногда удавалось уснуть, но через пару часов просыпался от жуткого холода и прыгал по камере, чтобы согреться. Потом наступал такой момент, когда сон и усталость оказывались сильнее холода, я падал в изнеможении на нары, и мгновенно проваливался в забытьё. Но через какое-то время холод опять просыпался от жуткого озноба, и начинал прыгать по камере. И так три-четыре раза за ночь.
Именно в это время я, впервые, познакомился с уголовными заключёнными. Они постоянно переговаривались между собой, не особенно обращая внимание на надзирателей. Надзиратель довольно часто заходил в маленький коридорчик, соединявший карцера, но большую часть времени его там не было, и можно было говорить почти в открытую. Сначала я робко прислушивался, а потом и сам стал принимать участие в этих разговорах. Когда мои соседи узнали, что я сижу по 70-й, они Просто завалили меня своими рассказами о грубейших нарушениях закона и о жестокости охраны. Я нисколько не сомневался, что рассказы эти правдивы, но не мог понять, чем же я в состоянии тут помочь. Мои соседи были твёрдо уверены, что заключённый «политик» имеет какое-то влияние на начальство, что к нему прислушиваются, и сколько я ни объяснял, что это не так, они остались при своём мнении.
25 Декабря кончался мой срок в карцере, но 24 Декабря был день Узников Сиона, который я тоже ежедневно отмечал голодовкой. Я внимательно считал сутки, чтобы не пропустить этот день. Ни радио, ни газет в карцере нет, так что сбиться со счёта дней вполне возможно. И вот наступило 24 Декабря. Я попросил бумагу и написал большое, страниц на двадцать, заявление в ПВС СССР. Я подробно описал своё дело, рассказал, как начал учить иврит и соблюдать законы иудаизма. В конце я написал, что не вижу для себя более возможности жить в СССР, прошу лишить меня советского гражданства и отправить в Государство Израиль. 24 Декабря я подал это заявление и объявил однодневную голодовку. Назавтра мне принесли моё заявление назад, а вместе с ним и постановление на следующие 15 суток.
Силы мои заметно убывали, мне казалось, что в камере становится всё холоднее с каждым днём. Может, так оно и было, а может, просто озноб пробирал меня изнутри. Пальцы рук оставались холодными, как лёд, хотя я всё время держал ладони за пазухой, или прижимал к батарее. Пытался любыми способами отвлечься от мысли о жутком холоде, как-то зацепиться за любое новое впечатление. Однако новых впечатлений в камере, сплошь покрытой цементной шубой, было не много. И тогда я стал вглядываться в очертания застывших капель цемента, которыми были покрыты стены и искать в них какие-то осмысленные очертания, фигуры людей и животных. И вот разглядел я какую-то склонённую человеческую фигуру, на корточках, в широкой и плоской шляпе, а рядом фигуру животного, с двумя длинными ушами. Мне показалось, что это старый китаец с кроликом. Почему китаец, не знаю. Из-за шляпы, наверное. И чем дольше я смотрел на эти фигуры, тем яснее их видел. И я вскоре, только глянув на это место стены, безошибочно различал своего китайца. И начал я понемногу с ним разговаривать, рассказал ему о себе, поплакался о своих несчастьях, и, странное дел, вроде как-то помогло, полегче стало.
А тут произошло одно событие, которое меня и отвлекло, и поддержало. За день-два до Нового года в тюрьме был прокурорский обход. В каждом городе и районе, где есть лагеря и тюрьмы, в штате прокуратуры имеется прокурор по надзору за ИТУ. И вот этот прокурор посетил чистопольскую тюрьму. Добрался он и до карцера. И вот, прыгаю я, как обычно, по камере, и вдруг в неурочный час открывается дверь, и я вижу на пороге большую группу офицеров и надзирателей, а в центре этой группы – пожилого полного человека в прокурорском мундире. «Жалобы, претензии есть?» привычной скороговоркой бросил он мне. И тут я начал подробно рассказывать ему всё то, что я услышал от соседей по карцеру, о том, Кто в карцере голодает, кто и когда вскрыл вены, кому не вернули часть вещей после обыска и т.п. Пару минут прокурор слушал меня молча, а потом резко прервал: «Вы что, адвокат тут, что ли?» Не задумываясь, я ответил: «Да, адвокат, именно за это я тут и сижу! А почему вы в карцере не топите? Почему труба отопления чуть тёплая?» С минуту он молча на меня смотрел, и, не сказав ни слова, вышел. Так закончилось моё единственное, за два года, общение с прокуратурой.
Новый, 1986-ой год, я встретил в карцере, как и предыдущий, 1985-ый. И вновь убедился в правильности старой поговорки: как Новый год встретишь, так его и проведёшь. Следующий год я просидел если и не весь в карцере, то значительную его часть.
Наконец, 8 Января, меня вернули в камеру. Моим новым соседом стал Толя Бобыльков (я с ним в Барашево сидел, а потом его отправили в Чистополь, ещё до меня, за попытку побега). Бобыльков меня сразу спросил: что у тебя с голосом? И в самом деле, я вдруг заметил, что нормальным голосом я уже говорить не могу. Либо шепчу, либо, когда хочу говорить погромче, начинаю пищать каким-то странным фальцетом. «Это у тебя после карцера, дистрофия», сказал Бобыльков. Потом я не раз убеждался: в результате дистрофии с голосовыми связками что-то происходит, как-то они усыхают, и в глоссе полностью пропадают глубокие, низкие звуки. Остаётся какой-то писк. Тогда же я заметил, что у меня полностью прекратился рост волос и ногтей.
Кроме него, там сидел ещё Нуреддин Алиев. После первых приветствий Нуреддин протянул мне какую-то книгу в синем переплёте. «Это тебе от Бегуна». Оказалось, что до этого Н. Алиев сидел в одной камере с Й. Бегуном, и тот, предвидя возможность моей с Алиевым встречи, передал ему для меня Сидур. Математический расчет Й. Бегуна сработал точно. Через два месяца после того, как он отдал Сидур Алиеву, я его получил. Это был первый Еврейский молитвенник, который я когда-либо держал в руках. И попал он мне в руки именно тогда, когда я так хотел выразить Богу свою благодарность за Его милости, за то, что не оставил меня в трудный час. Хотел, но не знал как. И вот в моих руках, наконец-то, та книга, которую евреи тысячи лет раскрывали, когда хотели выразить хвалу Господу.
Однако, это был не только мой первый молитвенник, но и мой первый учебник иврита. Сидур был двуязычный, каждая страница была разделена пополам, с внешней стороны был текст на иврите, а с внутренней – перевод на русский. Так началось моё «двойное обучение»: я учился молиться, и я учился языку молитвы. Я читал вслух слова молитвы на иврите, и заглядывал в русский перевод, чтобы понять, что же именно я читаю. К тому моменту я мог по слогам прочесть на иврите текст с огласовками, но словарный запас у меня был ничтожный, и почти ни слова из читаемой мною молитвы я не понимал. Порядок слов в предложении на иврите довольно близок к порядку слов в русском предложении. Начало и конец фразы я определял по знакам препинания. А дальше искал перевод, следуя порядку слов. Правда, иногда этот метод меня подводил. Полного соответствия в структуре фразы между русским и ивритом, всё-таки, нет. Спустя годы я убедился, что значения некоторых слов я запомнил неправильно. Но удивительно другое: куда больше слов я, тем не менее, понял верно. Так открылась новая, радостная страница моей жизни – страница еврейского молитвенника.
Я немного отъелся и отогрелся, начал понемногу разбираться в Сидуре и читать, по буквам, первые слова молитвы на иврите, но долго отдыхать мне не пришлось. Через 8 дней приносят новое постановление: 15 суток за невыполнение нормы выработки. И ведут в тот же карцер, в уголовный, в крайнюю камеру. Не знаю, почему меня опять туда повели: или политический карцер опять был занят, или они выбрали мне специально камеру похолоднее.
И надо сказать, что эта, третья, «пятнашка», меня здорово подкосила. В прошлый раз я знал, на что иду, и был морально готов к карцеру. Но никак не ожидал, что меня посадят туда ещё раз, причём почти без перерыва. Сразу попытался взять себя в руки, сосредоточиться. Я много раз слышал выражение «собрать нервы в кулак», но только теперь понял, что это значит. Я буквально собирал и зажимал в кулак расшалившиеся нервы, пока мы проходили эти несколько шагов от камеры и до карцера. Меня завели в камеру, обыскали, и оставили одного. И первым делом стал я искать на стене своего «китайца». «Китаец» был на месте, и так же ласково гладил своего кролика. И как только я в этом убедился, как-то сразу успокоился. Странное существо – человек! Кроме холода и голода с этой камерой у меня никаких ассоциаций не было. Более того, другие «пеналы» были, надо полагать, потеплее чем мой, примыкавший ко внешней стене. Но, тем не менее, именно то, что я попал в знакомую обстановку, увидел своего «китайца», именно это помогло мне успокоиться.
Но не только «китайца» встретил я из своих знакомых. Кое-кто из тех, кто сидел со мной раньше, ещё продолжал досиживать в карцере свои пятнадцать суток. Узнав, что меня, почти без перерыва, «спустили в трюм» третий раз подряд, соседи, со знанием дела, поставили диагноз: «Да, это жёсткий пресс!». И стали ещё охотнее делиться со мной своими проблемами. И хотя помочь я ничем не мог, разговоры эти как-то отвлекали от жуткого озноба. Но и озноб становился всё сильнее. Всё тело как-то заледенело, но особенно мёрзла спина. По ней перебегали какие-то ледяные мурашки, я их прямо физически чувствовал. Было только одно облегчение. Нары в моей камере закрывать перестали. Так что в «лётный» день, после обеда, можно было прилечь и пру часов крепко вздремнуть. Только эти два часа из двух суток я и не мёрз. Всё остальное время бил озноб. Ночью вскакивал раз пять-шесть, прыгал по камере, но и это не согревало. Спал, наверное, часа четыре в сутки, не больше. Дефицит сна и жуткий озноб в сочетании привели меня в какое-то лихорадочное, невротическое возбуждение. Я довольно громко перекрикивался со своими соседями по карцеру, а когда раздавался звук ключа в замке, замолкал последним, договаривая фразу, когда надзиратель был уже в коридорчике.
Даром это мне не прошло. В последний день моей «Пятнашки» в камеру зашёл ДПНТ и объявил, что за систематическое нарушение Правил Внутреннего Распорядка (разговоры в камере), я наказан ещё 15-ью сутками карцера. И вот тут мне стало страшно по-настоящему. Я понял, что выдержать в таком холоде ещё пятнадцать суток просто не смогу. Тем более, что на сей раз я уж никак не ожидал нового карцера. Я, конечно, разговаривал с соседями, но ведь и все разговаривали, и никому, при мне, по крайней мере, за это сутки не добавляли. А тут сразу новая «пятнашка»….
Первые несколько часов я был просто в шоке. А потом стал тщательно анализировать ситуацию и искать в ней какой-то смысл. И я понял, что сейчас я прохожу нечто вроде испытания, своего рода экзамен. Если я сломаюсь, «не сдам экзамен», то дальше всё в моей жизни будет плохо, не так, как я хочу. А если выдержу, то всё у меня получиться, и в Израиль я приеду, и маму с дедом увижу, и вообще, всё будет хорошо. Это ощущение меня как-то ободрило. Хаос и абсурд происходящего наполнились каким-то смыслом. Я понял, что есть некая злая сила (не КГБ, и не администрация), а именно какая-то Злая Сила, которая хочет меня сломить, и что есть некая Добрая Сила, которая хочет мне помочь, и незаметно посылает мне помощь, только я не всегда это замечаю. Я вдруг ясно понял, что я просто песчинка, пылинка какая-то, которую несут огромные волны по безбрежному океану, и что от моей воли в этой игре волн ничего не зависит. Таково было первое пробуждение религиозного чувства в моей душе. Я понял, что единственное моё спасение, это полностью отдаться на волю Бога, и впервые ясно почувствовал Бога, как реальность, неоспоримо и властно присутствующую в моей судьбе, а не как некое абстрактное понятие. И тогда тот факт, что я за неделю до посадки в карцер получил от Й. Бегуна Сидур, наполнился в моих глазах новым смыслом. Я понял, что это был знак, призыв ко мне: «Держись! Не сдавайся!, Не сдавайся, как бы ни было трудно!». И я решил, что буду держаться вопреки всему, вопреки всем властным требованиям изнемогавшего тела, вопреки голосу здравого смысла, который всё громче подсказывал мне: «Дурак! Ну чего ты добиваешься?! Загнёшься здесь, никто и не узнает! Кому это нужно?! Для чего?! Ради чего?!»
Очень трудно назвать какой-то день, даже какой-то месяц или год, когда я поверил в Бога. Это, конечно, был длительный процесс, и начался он ещё в Барашево. Уже тогда мы вчетвером, В. Аренберг, Г. Фельдман, Я. Нефедьев и я, делали Киддуш (Освящение Субботы), носили кипу, читали первые главы Торы. Я выполнял эти религиозные обычаи, но, в сущности, они были для меня, скорее частью моего национального этоса, моего вновь обретённого еврейства, нежели чем-то сакральным. И в Чистополе я носил кипу, не работал по Субботам, не ел свинины, но этим я заявлял о своём еврействе, не более того. Никакого священного, божественного трепета я при этом не испытывал. Этот трепет, это осознание, что жизнь и смерть моя в руках Бога, в самом буквальном смысле, появились только постепенно, под влиянием новых и новых преследований, новых и новых испытаний, к которым я совершенно не стремился, да и совершенно не был готов, но которые вот уже больше года обрушивались на меня с удручающей непреложностью. В карцере чистопольской тюрьмы это чувство, наконец, пробило себе дорогу в моё «дневное» сознание, и подчинило его себе, преодолев отчаянное сопротивление моего одномерного, рационалистического рассудка. Хотелось бы добавить, что не покидало это чувство меня, с тех пор, никогда, но это, разумеется, не так! За прошедшие двадцать лет я опять оброс жирком «мирной жизни», опять вернулся к мирской суете, погоне за мнимым благополучием и успехом. Но в самые важные и в самые страшные минуты моей жизни живое и сильное религиозное чувство вновь пробуждается в моей душе. Я вспоминаю, как тогда, в феврале 1986-го, я предал себя в руки Бога, и как Бог меня спас. И я верю, что если не совершу страшного предательства, и не изменю Богу, то Он всегда Спасёт меня, Спасёт в духовном, религиозном смысле. Ибо истинное Спасение есть Спасение в Духе. Наша бренная плоть, о которой мы так волнуемся и беспокоимся, также в руке Божьей, но только не о ней сегодня мои скромные молитвы.
В том, что в тот раз меня именно Бог спас, я не имею никаких оснований сомневаться. Вскоре после того, как мне добавили сутки, я услышал громкий голос, звучавший из одной из соседних камер. Говорил человек с сильным армянским акцентом, и при том говорил высоким голосом, таким же надломленным фальцетом, каким говорил я. Он назвал какую-то армянскую фамилию (не помню сейчас), и рассказал свою историю. История для советской тюрьмы вполне обычная. Его этапировали на крытку. На приёме, во время обыска, надзиратели взяли себе из его вещей, что им приглянулось. Он попробовал возмущаться. Его избили. Он объявил голодовку. Его посадили в карцер. И вот, узнав, что тут же сидит «политик», он начал просить меня о помощи, разделяя общие иллюзии, что к нам, осуждённым по ст. 70, кто-то прислушивается. И хотя я этих иллюзий нисколько не разделял, но помогать ему взялся охотно. Я диктовал ему заявления начальнику тюрьмы и в прокуратуру, сам написал одно заявление городскому прокурору по надзору. Кстати, подача жалоб и заявлений за других заключённых категорически запрещена. Обычно такие заявления даже не принимают. Но у меня заявление взяли, наверное, сразу не поняли, что я пишу за другого. Разумеется, никакого ответа я на то заявление так и не получил, но и не наказали меня за него. Мой подопечный отправлял по одному заявлению каждый день.
И я вдруг понял, что уже не так страдаю от холода, что смог как-то преодолеть критическую «мёртвую точку» своей «жизненной параболы», и начинаю понемногу подыматься, что отступает чувство отчаяния и безысходности, что жизнь вновь обретает какой-то смысл. Из этой истории я на всю жизнь сделал важный урок: если тебе стало так плохо, что сил нет дальше жить, найди кого-нибудь, кому ещё хуже, и начни ему помогать, сразу полегчает.
Автор: Михаил Ривкин, igrunov.ru
Tweet