Два года в чистопольской тюрьме. Окончание

И ещё один урок я тогда извлёк: если человек делает навстречу Богу один шаг, то Бог делает ему навстречу три шага. На девятые сутки в неурочный час открывается дверь, меня выводят, и ведут в политический карцер. То ли там место освободилось, то ли поняли мои «начальнички», что я дохожу до последней черты, но жизнь моя стала резко меняться к лучшему…

Окончание. Начало в предыдущем выпуске

Политический карцер в Чистополе один, находится он, как я уже писал, в конце коридора, слева. Он раза в два больше чем тот «пенал», где я сидел до тех пор, и, главное, намного теплее. Там есть настоящая батарея, хотя и скрытая решёткой, но какое-то тепло от неё всё же идёт. Есть маленький столик, куда можно поставить миску. Есть и окно, под самым потолком, но всё же какой-то свет через него проникает. Зимой, правда, лампочка горела постоянно, но когда я там оказался уже в мае, днём её на пару часов выключали.

На этом чудеса не кончились. Через пару дней меня сводили в баню, где я впервые за эти два месяца по-настоящему согрелся, хотя только на часок. Вообще, из карцера и ШИЗО в баню водить не полагается, и я ни разу не слышал, чтобы из этого правила для кого-то делали исключение. Что уж им в голову ударило, не знаю. А за день до конца срока заходит ко мне в карцер подполковник Чашин, замполит чистопольской тюрьмы, молча ставит на стол поздравительную открытку с днём рождения от моего друга, Максима Блоха, и так же молча выходит. Это тоже событие необыкновенное. По правилам внутреннего распорядка письма в карцере не вручаются, и это тоже единственное, в своём роде, исключение на моей памяти. Тут уж я понял точно, что это всё – перст Божий, знак мне, что я поступаю правильно, и что мне и дальше нужно держаться твёрдо и не сдаваться. Правда, мои «юридические консультации» даром мне не прошли. За день до конца четвёртой «пятнашки» зашёл в карцер ДПНТ и сказал, что на меня имеются рапорта за «межкамерную связь». Выдержал паузу и добавил, что хотя это очень серьёзное нарушение, но, на сей раз, меня наказывают лишением очередного свидания.

Сначала меня вернули в камеру к Н. Алиеву и А. Бобылькову, с которыми я отсидел восемь суток в январе. Первое время всё было нормально, но потом я заметил, что Нуреддин становится очень раздражительным. Он вообще очень часто переходил от эйфории и возбуждения к унынию и депрессии, а от уныния – к взрывам необузданного гнева. Я почувствовал, что он только ищет повода, чтобы ворваться. Как-то раз мы стояли одетые у двери и ждали вывода на прогулку. Было семь утра. По радио начали передавать последние известия. Я стал прислушиваться. Алиев продолжал рассказывать какую-то историю, явно претендуя на общее внимание. Я его не перебивал, но и не слушал. Он явно это заметил. Постучав в кормушку, он попросил у надзирателя электробритву и начал бриться. Вообще, бриться мы были обязаны. Отпускать бороду было запрещено. Ежедневно или через день мы просили в камеру бритву и брились все по очереди. Но никто не начинал бритьё за пять минут до прогулки, стоя телогрейке у дверей. И уж тем более никто не включал электробритву, когда передавали последние известия. Алиев явно ждал, что я попрошу его выключить бритву (или попрошу надзирателя, стоявшего за дверью, вынуть вилку из розетки). Я никак не прореагировал, и, не глядя на Алиева, продолжал прислушиваться к отдельным словам, долетавшим до меня из репродуктора сквозь шум электробритвы. Воцарилось тягостное молчание. Толя Бобыльков, желая как-то разрядить атмосферу, спросил меня о чём-то из новостей, которые сейчас передавали. Поскольку я вслушивался очень внимательно, то смог ему правильно ответить. Он наивно удивился: как это ты расслышал? И тут я, не глядя, по-прежнему, на Алиева негромко протянул: «да уж натренировали…». Алиев этого только и ждал. «Кто натренировал?!» Спросил он негромко, прерывающимся голосом и приблизился ко мне. Молчал. Алиев повторил свой вопрос. И тут Толя Бобыльков просто спас положение. Широко улыбнувшись, он сказал: «Да ясно кто, Калсанов! Один у нас тренер!!» Алиев требовательно смотрел на меня, я молчал, но наивный тон Бобылькова и его широкая улыбка чуть сгладили остроту ситуации. Алиев уже не был ослеплён гневом, но и отступать не хотел. «Кто натренировал?!», в третий раз спросил он меня. Но в это время открылась дверь, нас повели на прогулку. Во дворике мы уже разговаривали, как обычно, хотя я видел, что успокоился Алиев не надолго. Через пару дней меня перевели в другую камеру.

Моими новыми соседями по камере были Новосельцев (имени не помню) и молодой симпатичный латыш Янис Барканс, с которым я познакомился ещё в Барашево. Яниса этапировали на крытку позже меня, кажется осенью 85-го. Новосельцев был издёрганный, нервный, почти невменяемый человек. Он сидел уже третий раз, считал себя «патриархом диссидентского движения», но при этом был феноменально безграмотен в истории, в философии, и даже в текущей политике. Эталоном политзаключённого для него оставался всегда В. И. Ленин. Помню, его очень раздражало, что соседи по камере постоянно читают, вместо того, чтобы выслушивать его страстные монологи. Он носился по камере и кричал: «То же мне, политзэки! Сидят по углам, читают, каждый своё, как какие-то животные! Ну скажи ты мне, ну разве Ленин так бы себя вёл?!».

Новосельцев сразу спросил про кипу у меня на голове, про Сидур, и я имел глупость подробно рассказать ему и об изучении иврита, и о молитве, и о кашруте. Особенно его взбесило, что я не беру сало и комбижир. Он немедленно стал мне доказывать, что это противоречит зэковсскому «кодексу чести». Вообще, стал ко мне придираться изо всех сил. Пока с нами ещё сидел третьим Баркан, было терпимо, но когда мы в конце марта остались вдвоём, он перешёл все границы. Особенно он напирал на то, что я – не «настоящий» еврей. Действительно, одна из моих бабушек – русская, и я этого никогда не скрывал, но я с детства знал, что я – еврей, да и у окружающих на сей счёт, сомнений никогда не было. А Новосельцев вдруг стал мне доказывать, что и на четверть русский всё равно должен жить в Росси, и что все мои мечты об Израиле это просто предательство. Как-то раз, он предложил мне небольшой кусок от своей пайки. Я не стал отказываться, чтобы его не злить, но и есть тоже не стал. В ужин я доел свою кашу, а его кусок остался на столе. Тут он просто взвился. Он стал орать на меня не своим голосом, утверждая, что не взять пайку в тюрьме это смертельное оскорбление. Я чувствовал, что он хочет во что бы то ни стало выжить меня из камеры, и мне самому с ним сидеть не хотелось.

На следующий день была годовщина смерти Юри Кука (10 апреля, если не ошибаюсь), известного эстонского учёного, диссидента. Пока мы ещё сидели вместе, Янис подробно рассказа мне эту трагическую, ужасную, и по-советски абсурдную историю. Юри Куук умер в результате варварской процедуры принудительного кормления. В следственном изоляторе Ю. Куук держал голодовку, и довольно долго. Перед этапом на зону ему провели принуд. Кормление, причём наши доморощенные Эскулапы в голубых погонах решили закачать в желудок двойную порцию пищи, поскольку не скоро будет возможность повторить эту процедуру. Сжавшийся за время голодовки желудок несчастного Ю. Кука лопнул от непомерного объёма введённой пищи. Он жаловался на сильнейшую боль, но на это не обратили внимания и отправили его на этап. Там очень быстро развился перитонит, и Ю. Куук умер. Такой вот зловещий абсурд. Человека безжалостно убили, он умер в страшных мучениях, и это при том, что никому его смерть была не нужна, и никто её не желал.

Политзэки из республик Прибалтики проводили в день смерти Ю. Кука голодовку протеста. Янис сказал, что в этот день он будет голодать, и я решил его поддержать. Я объявил трёхдневную сухую голодовку. Я ещё не отошёл от карцера, но меня так потрясла история Ю. Куука, что я не мог просто жевать в этот день свою пайку, зная, что Янис голодает за стеной. Это была моя единственная сухая трёхдневная голодовка, и далась она мне очень тяжело. Обычного голода не чувствовал, но была сильная жажда и страшная слабость. Под конец появилась сильная тошнота, началась интоксикация, я почти не мог стоять на ногах. Всё это время Новосельцев орал на меня благим матом, кидался с кулаками, и, хотя ни разу не ударил, но было видно, как ему этого хотелось. Он кричал мне, что я уже покойник, что на воле мне не жить, и т.п.

В первый же день по окончании голодовки обстановка в камере ещё больше обострилась. Я понял, что очень скоро я попаду в больницу, а Новосельцев – в карцер, или получит новый срок, как В. Мейланов за драку с М. Казачковым. Кроме КГБ, никто от этого бы ни выиграл. После прогулки я отказался заходить в камеру, не объясняя причин. Меня отвели в административный корпус, продержали в боксе часа три, там же предъявили постановление на 10 суток за голодовку, и отвели в политический карцер.

Там я увидел много нового. Вместо деревянного пола, который мне так нравился, и который помогал сохранять в камере тепло, пол теперь был залит асфальтом. Правда, появилась нормальная оцинкованная раковина и нормальный водопроводный кран, вместо ржавого «соска».

Но самый главный сюрприз ожидал меня, когда надзиратели на какое-то время оставили открытой дверь, соединявшую общий коридор и маленький коридорчик-«предбанник» уголовных карцеров. Дверь моего карцера находилась почти напротив этой открытой двери, и я без труда слышал, как уголовники между собой переговариваются. И вдруг я слышу глубокий бархатный бас, без труда перекрывающий все остальные голоса. Обладатель этого баса говорил с явным армянским акцентом, и это подало мне идею спросить, не знает ли он что-нибуль про того армянина, который голодал здесь полтора года назад. Каково же было моё удивление, когда я услышал в ответ: «Дорогой, да ведь это же.. Я!!» Я просто своим ушам не поверил! Но подробности этой истории мы оба помнили одинаково хорошо. Её окончание было столь же типичным для советской тюрьмы, как и начало: вещи хозяину не вернули, но согласились поднять из карцера немедленно, как только он снял голодовку. Долго разговаривать нам не дали, Внезапно в мей камере открылась «кормушка», и надзиратель сказал, что он составит рапорт о нарушении Правил Внутреннего Распорядка. Я сразу вспомнил, что уже дважды отсидел в карцере «сдвоенный» срок…

Мои опасения усилились, когда через пару дней в камеру вошёл незнакомый офицер в чине капитана, молодой блондин с узеньким личиком, длинным носиком и бесцветными шустрыми глазками. Оказалось, что это наш новый отрядный, Какалин. Он сразу заговорил на ту тему, которая вот уже больше года не давала покоя ни тюремной администрации, ни оперуполномоченному КГБ: почему политзаключённый Ривкин не выполняет норму выработки. Судя по словам, которые я вот уже год слышал, ничто другое их не интересовало, и ни о чём другом они с Ривкиным говорить не хотели, и если Ривкина непрерывно наказывали, так только потому, что вместо восьми сеток он ежедневно сдавал четыре. Однако «язык мимики и жеста» явственно говорил о другом.

Вот и на сей раз, Каклин внимательно на меня взглянул, и сразу заговорил о норме выработки. «Почему Вы не работаете, Ривкин?» — «Я работаю» — «Нет, четыре сетки в день, это не работа! Вы должны делать восемь и выполнять норму! За невыполнение нормы будем наказывать». Потом последовали обычные вопросы о том, когда у меня кончается строгий режим, о предположительном сроке свидания, и ещё одно грозное предупреждение о карах за невыполнение нормы.

Я стал готовиться к худшему.  На сей раз, несмотря на два рапорта о нарушении дисциплины, мне не добавили нового срока, и 23 апреля я благополучно вышел из карцера. По еврейскому календарю это было 14 Нисана, канун праздника Пэсах. Позднее, разговаривая с Й. Бегуном, я узнал, что как раз в это время он начал голодовку с требованием вернуть ему конфискованные на очередном обыске еврейские книги. Его посадили в карцер сразу после меня, на «пригретое местечко», если можно так выразиться. Меня поместили в камеру с Вазифом Мейлановым и Валерием Смирновым. В. Смирнов был сотрудником экономической миссии в ФРГ (так он сам, по крайней мере, говорил) и попросил политического убежища. Через некоторое время, поддавшись на уговоры жены и поверив клятвенным заверениям сотрудников посольства, что «Родина-мать всё прости», В. Смирнов вернулся в СССР. С недельку ему дали погулять, а потом арестовали по ст. 64. Поскольку вернулся он довольно быстро, по западному радио не выступал, никаких политических заявлений не делал, а на следствии раскаялся и дал подробнейшие показания, то получил он только десять лет, из них, кажется, три года тюремного режима. Собеседник он был интересный, прекрасно знал английский, и вскоре мы с ним сошлись. Он помогал мне разбирать сложные места в книге рассказов Селлинджера, которую мне, в своё время, подарил В. Сендеров. Американскую и английскую литературу он знал прекрасно, и читал её в оригинале.

Апрель и май я отсидел довольно спокойно, даже мои «производственные показатели» на время перестали тревожить «недрёманное око» Калсанова. В конце мая меня перевели в камеру с В. Ельчиным и Лизунасом. Вскоре раздался стук в стену. Нашу камеру вызывали на связь «через кружку». Я взял кружку и пристроился к отопительной трубе. Какова же была моя радость, когда я услышал голос Й. Бегуна! На сей раз мы смогли пообщаться куда дольше, чем осенью. Разговаривали мы с интервалом 2-3 дня, всего раз пять или шесть. Я сразу сообщил Йосефу, что переданный через Алиева Сидур я получил. Йосеф и раньше знал об этом, благодаря довольно частым перемещениям из камеры в камеру. Я подробно рассказал о своём деле, он рассказал о своём. Володя Ельчин попросил узнать о Бегуна, как обстоят дела у двух известных отказников, у Зелечонка и у Кошаровского, с которыми Ельчин был, в своё время, близко знаком. Йосеф сказал, что Зелечонка посадили, а Кошаровский на воле. Я рассказал, как прошли осень, зима и весна. Йосеф рассказал, что и его тоже в это время очень жёстко преследовали и часто сажали в карцер. Тогда же он сообщил мне, что Натан Щаранский освобождён и выехал в Израиль. Во время наших разговоров надзиратели заглядывали в камеру, и наверняка видели, что мы говорим «по кружке». Но они нам не мешали. Наверное, имели соответствующую установку. Думаю, Калсанову тоже было интересно подслушать, о чём мы говорим

Во время одного из разговоров Йосеф рассказал, что в тюрьме появился новый заключённый, некто Шмелёв. Этот Шмелёв был уголовник-рецидивист, который в какой-то момент решил стать «политиком», написал антисоветскую листовку, получил новый срок по ст. 70 и был переведён на политическую зону. Через какое-то время его перевели на тюремный режим и доставили в Чистополь. По словам Й Бегуна, Шмелёв в последнее время стал часто кричать в коридор, обливая грязью евреев, и обвиняя из во всех бедах России и человечества. Йосеф предложил всем заключённым-евреям провести трёхдневную голодовку протеста против антисемитских выкриков Шмелёва. Евреев в тот момент в Чистополе было, насколько я помню, трое. Кроме меня и Й. Бегуна, сидел там ещё тяжелобольной М. А. Морозов. Йосеф сказал, что Морозов, а также Е. М. Анцупов также примут участие в голодовке. Сам я криков Шмелёва не слышал. Даже если заключённый кричит, подойдя вплотную к двери, его могут услышать только те, кто в коридоре и те, кто сидят в ближайших камерах напротив. Разумеется, я решил эту акцию поддержать. В конце мая (27-29) мы объявили трёхдневную голодовку протеста. 30 мая мне предъявили постановление на два месяца строго режима. Опять потянулись голодные дни. Правда, немного выручал Лизунас, с которым я тогда сидел в камере. Сразу после нашей голодовки Й. Бегуна перевели из соседней камеры, и мы больше «по кружке» не разговаривали.

По моим расчетам, 29 Июля у меня кончались два месяца «Строгого» и подходил срок свидания. Я написал об этом в письме домой. Обычно родственники политзаключённых письменно извещают администрацию, что собираются прибыть на свидание, но, на сей раз, мама решила сыграть ва-банк и приехала без предупреждения в тот день, который я как-то рассчитал (возможно – ошибочно). 29 июля она подошла к проходной чистопольской тюрьмы, предъявила паспорт, и попросила свидания. Её попросили подождать, и через полчаса вынесли постановление о лишении свидания за невыполнение нормы выработки, подписанное сегодняшним числом.

Я, разумеется, ничего об этом не знал. В тот же день, 29 Июля, мне предъявили постановление о лишении свидания за невыполнение нормы выработки, но ничего о приезде матери не сказали. Я понял, что произошло, только через пару дней, 2 Августа, когда мне вручили письмо от мамы. Хотя письмо из Чистополя пришло в тюрьму сразу же, в день отправки, мне вручили его именно 2 Августа, потому что 1 Августа, в начале месяца, я отправил своё очередное письмо, которое писал, ничего не зная о мамином приезде. Я сразу обратил внимание на чистопольский штемпель, и у меня сердце упало. В письме мама рассказала, что с ней говорил сам начальник тюрьмы (Ахмадеев) и очень жаловался на моё «плохое поведение», в том числе – на ношение кипы. Интересно, что в отношении главного моего преступления – невыполнении нормы выработки Ахмадеев не сказал маме ни слова, по крайней мере, в письме она об этом не пишет.

Письмо было очень короткое. Мама не жаловалась ни на начальство, в этом случае письмо не прошло бы цензуру, ни на меня, хотя к этому её явно подталкивали. Просто писала пожилая беззащитная женщина, которая ничего не понимала в наших «взрослых» «мужских» играх, и которая оказалась в этих играх крайней и наказанной больше всех. Прочитав это письмо, я, в первый и последний раз за весь срок, по-настоящему заплакал. Унижало и бесило сознание полного своего бессилия. Маму цинично делали пешкой в игре против меня, и заставляли её страдать, можно сказать, у меня на глазах, а я ничего не мог предпринять.

Весь день 2 Августя был просто в невменяемом состоянии, понимал, что надо как-то ответить на это свинство, но не понимал, как. А 3 Августа, сразу когда нас вели на прогулку, Шмелёв стал громко кричать в коридор, что умер Марк Аронович Морозов. Я разобрал слова «не оказали помощи», «убили» «голодовка» и много сочных эпитетов в отношении КГБ и тюремного начальства. На следующий день я объявил однодневную голодовку протеста против неоказания М. А. Морозову медицинской помощи. В тот момент я ещё не знал, что в день смерти М.А. Морозова или сразу после того дня начали длительную голодовку А. Т. Марченко, Е. М. Анцупов и Й. Бегун.

Буквально в тот же день, 4 Августа, мне принесли постановление ещё на 2 месяца строго режима. Вообще, заключённого можно переводить на строгий режим на срок о 2-х до 6-ти месяцев. Фактически я сталкивался только с двумя вариантами наказания: либо два месяца, либо шесть. Причём два месяца это, как ни странно, мера более суровая. Дело в том, что каков бы ни был срок содержания на строгом режиме, пониженное питание назначается только на первый месяц. Так что, получив шесть месяцев, заключённый как бы получает «гарантию» что пять месяцев подряд ему будут давать общую норму. Разумеется, помимо строго режима есть в распоряжении начальства ещё и карцер, но это – само собой. Если же заключённый получает два месяца «строгого», то, буквально через пару дней после перевода на общий, его могут заново перевести на строгий режим. Таким образом, интервал нормального питания сокращается до месяца. Именно это со мной, на сей раз, произошло.

Каждый следующий месяц пониженного питания давался мне тяжелее, чем предыдущей. Надо сказать, что общей нормы хватало (мне, по крайней мере, хватало), чтобы не терять веса и слабеть физически ещё больше. Но восстановить вес, потерянный за время карцера или пониженного питания на общей норме невозможно. С первых же дней я стал очень сдавать. «Хлебородного» Лизунаса в моей камере в тот момент уже не было. В коридоре во время прогулок было тихо, и я не имел ни малейшего понятия, что происходит даже в соседней камере. А в эти дни в чистопольской тюрьме уже развернулась самая отчаянная, за все годы её существования, схватка между тройкой немолодых, истощённых до предела, полностью изолированных от окружающего мира политзаключённых и мощнейшим репрессивным аппаратом, не гнушавшимся ни какими формами пыток и давления, чтобы сломить непокорных.

В середине августа ко мне в камеру вновь перевели Лизунаса. Он рассказал мне, что 4 Августа Й. Бегун, узнав о смерти М. А. Морозова, начал длительную голодовку. Йосеф и раньше рассказывал мне, что у него постоянные конфликты с администрацией, которая не передаёт ему с воли книги на иврите. Он упоминал, что планирует начать голодовку с требованием разрешить ему получать с воли книги и учебные материалы на иврите. Я был потрясён этим известием. Из разговоров с Йосефом я знал, что зима и весна у него были очень тяжёлыми, не легче, чем у меня. И всё же он нашёл в себе силы начать голодовку протеста! Я подумал, и решил, что мне тоже нельзя оставаться в стороне. 17 Августа я написал заявление о том, что лишение меня свидания состоялось, фактически, задним числом, поскольку в момент подписания постановления моя мать уже находилась в здании тюрьмы. Я заявил, что протестую против этого незаконного решения, требую немедленно предоставить мне свидание, и объявляю голодовку, впредь до удовлетворения этого законного требования. Подумал, и добавил требование получать литературу на иврите. Разумеется, и то, и другое требование были чисто декларативными. Я не очень рассчитывал на их удовлетворение. По сути, моя голодовка была голодовкой солидарности, голодовкой протеста, голодовкой отчаяния, если хотите…

Первые дни голодовки прошли довольно легко, намного легче, чем я ожидал. На третий день появился обычный «синдром голодающего» постоянный озноб, прерывистое, неровное сердцебиение (тахикардия), одышка при малейшем усилии, особенно при спуске и подбёме по лестнице. Интересно, как организм сам адаптируется к любым изменениям внешних условий. Через неделю я вдруг заметил, что все движения у меня совершенно как у старика: медленные, очень плавные, осторожные. Замедлился шаг, движения рук и даже головы. Я уже не мог просто лечь на койку. Сначала присаживался, потом медленно поворачивался, наклонялся, и осторожно выпрямлялся лёжа.

При этом внутреннее состояние было достаточно комфортным. Острое чувство голода исчезло дней через десять. После этого о еде почти не думал, это было какое-то лёгкое, приподнятое, эйфорическое состояние, моё тело, которое столь навязчиво предъявляло свои требования в карцере, да и на пониженном питании строго режима, как бы задремало, уступило без спора пальму первенства душе. От холода я не страдал. Хотя вскоре появился обычный озноб голодающего, но тёплая телогрейка от него вполне спасала, благо август был тёплый. Я много читал, ходил на прогулку, продолжал йоговские упражнения, а первые дни даже вязал пару сеток про запас (разумеется, не сдавал ничего). Еду мне заносили в камеру, три раза в день, и через два часа выносили. Первые дни запах еды очень раздражал, и я с нетерпением ждал, когда её вынесут, но потом и это прошло. Любопытно, что дней через восемь мне стали заносить пищу по полной норме, а не по пониженной, но я даже не сразу это заметил.

Со второго дня меня оставили в камере одного, и я просто наслаждался этим. Вообще, мы часто говорили с соседями об одиночном заключении, никак не могли взять в толк, почему оно считается наказанием. Мы все были измучены необходимостью 24 часа в сутки общаться с одними и теми же соседями, жаться в крошечной камере, постоянно мешая друг другу, и друг друга раздражая. Каждое движение и каждое слово надо было тщательно взвешивать, чтобы не наступить, так или иначе, соседу «на больную мозоль», самому того не желая. Но и самое осторожное поведение не всегда помогало, как я уже писал. Тот же Лизунас говаривал: «Одиночка? Да это же награда, а не наказание. Я бы только радовался, если бы посадили одного». И я так всегда думал. И вот настали блаженные дни моего одиночества. Первые дни я запоем читал, радуясь, что никто не отвлекает меня своей пустой болтовнёй от этого осмысленного и полезного занятия. Через неделю появилось какое-то лёгкое чувство дискомфорта, которое я сам не мог себе объяснить. Через две недели я, наконец, понял, в чём дело: страшно хочется с кем-то поговорить. Вообще, я человек предельно необщительный. Могу по неделям ни с кем слова не сказать. Что такое «дефицит общения» знаю только в теорию. Да и дефицита уж такого не было! Книги, газета, радио – всё осталось, как было. Но вот понял, наконец, что всего этого мало, что мне нужно именно говорить.. То ли особая эйфория голодающего сыграла роль, то ли четыре стены тюремной камеры – не знаю. Во всяком случае, ни до, ни после я подобного чувства не испытывал.

В начале сентября, кажется, 5-го, меня отвели в карцер на десять суток. Всю тёплую одежду с меня сняли, включая тёплое бельё. Оставили трусы и майку, и ту серую холстинку, которую они называют «одеждой единого образца». А тут, как нашло, резко похолодало. Вообще, в Татарии климат сугубо континентальный, тёплая погода может смениться пронизывающим ветром и дождём буквально за день, что и случилось на сей раз. Топить, разумеется, ещё не начали, так что попал я аккурат в карцерный «мёртвый сезон» (в буквальном смысле слова). Хотя градусника в карцере не было, но о температуре можно было судить по тому, что все офицеры и надзиратели ходили в шинелях.

И вот тут начался настоящий кошмар. Озноб голодающего, который я как-то приглушал тёплой одеждой, дал себя знать в полную силу. Через четверть часа меня буквально сотрясала крупная дрожь. Если раньше я спасался в карцере от холода беготнёй и прыжкам, то теперь у меня и на это сил не было. Методом проб и ошибок я нашёл новый способ. Я весь как-то поджимался, напрягался, и начинал трусить из угла в угол меленькими шагами, подрагивая и сотрясаясь всем телом. Это немного помогало, через несколько минут такой тряски дрожь утихала, но зато сердце колотилось уже где-то в горле, дыхание срывалось, и я просто валился в угол, ловя ртом воздух, как рыба. Благо, надзиратели на это внимания не обращали.

Через несколько минут дыхание опять восстанавливалось, но зато дрожь начиналась с новой силой. Я вскакивал, и начинал трусить по камере.

Ночью было ещё тяжелее. Хотя на ночь открывали нары, но толку от этого было чуть. Я ложился, проваливался в какой-то мрак, но скорее опять вскакивал и начинал трусить по камере. Скоро я понял, что критически важна первая секунда после пробуждения. Во сне организм расслабляется, биение сердца замедляется, пульс тоже, и обычно, проснувшись, человек ещё какое-то время остаётся в этом расслабленном состоянии. Кто – минуту, кто – несколько минут, а сибариты и по полчаса, по часу. Но именно в этом расслабленном состоянии субъективное ощущение холода особенно сильное. И если полежать так на нарах несколько секунд, то начинается совершенно жуткий озноб, и согреться потом практически невозможно. Но если сразу, в первую секунду, мгновенно вскочить и сжаться в комочек, и начать трусить, то озноб будет не такой сильный. Так что просыпался я, в некотором смысле, уже на ногах. К тому моменту, когда дневное сознание полностью включалось, и я понимал, кто я и где нахожусь, мои ноги уже носили меня из угла в угол, а руки крест накрест охватывали грудь.

Если в феврале, во время четвёртой своей «пятнашки», я вскакивал раз пять-шесть за ночь, то теперь это повторялось десятки раз. В одну ночь я попробовал считать, дошёл до десяти раз, и сбился. Сколько часов я спал за ночь, сказать трудно, но, наверное, немного. На место некоторого эйфорического подъёма первых недель прошло какое-то сумеречное, полусонное-полубредовое состояние. Я уже не считал суток, не замечал, почти, смену дня и ночи. Мне казалось, что я уже годы сижу в этом каменном мешке, и мотаюсь трусцой от стенки к стенке.

Единственным спасением был кипяток. Сколько я его выпивал за сутки, сказать трудно. Кружек пять-семь, точно. Но и тут были свои сложности. Бачка в камере не было, и кипяток каждый раз давал в кружке надзиратель. Но надзирателю скучно, а тут вдруг такое нежданное развлечение: ошалевший от голода и холода человек за решёткой. Да, к тому же, чего-то постоянно просящий. Голос у меня к этому времени уже сел. Я мог или шептать, или пищать фальцетом. И вот, подхожу я к кормушке и прошу шопотом: «Начальник, дай кипяточку!» А он переспрашивает, как будто не слышит. Я пытаюсь шептать погромче. Он опять не понимает. Мне приходится пищать фальцетом. Тут он, широко улыбаясь, приносит вожделенную кружку кипятка.

И хотя я суток не считал, но, начальство мои сутки отсчитало точно, и с утра 15 Сентября мне принесли новое постановление. На сей раз – «пятнашку». Это меня прямо подкосило. Но сюрпризы в этот день не кончились. Через пару часов меня отвели в баню. Разумеется, из карцера в баню не выводят, но я, по неискоренимой своей наивности, решил, что мне сделали исключение, как голодающему. Тем более, что была пятница, «банный день» в Чистополе. В бане я на полчаса избавился от непрерывного озноба, и вернулся в камеру, довольный таким подарком судьбы. Даже вздремнул после этого немного, но вскоре озноб дал себя знать. И вот, ковыляю я, как обычно, из угла в угол, стараясь удержать остатки банного тепла, а дверь камеры открывается уже третий раз за день…

Трое надзирателей, у одного поверх шинели белый халат. Я сразу понял, что предстоит принудительное кормление. Открыли нары, посадили меня. Двое сели на колени придержали руки и зафиксировали голову Я попробовал напрячь силы, но даже слабого движения ни руками, ни головой сделать не мог. Третий, в халате, достал роторасширитель. Это такое устройство для раздвигания зубов. Две деревянные пластинки, сужающиеся к концу почти «в ниточку» и винтовая резьба между ними. Узким концом пластины всунули между зубов. Я пытался крутить головой и двигать челюстями, чтобы пластины не попали точно между зубов, но это не очень-то помогло. Вскоре я почувствовал что мои челюсти начали раздвигать рычагом, вдвигая с каждым поворотом роторасширитель немного глубже, так, чтобы язык был прижат к нижнему нёбу. Потом вдвинули в горло шланг и стали вливать пищевой раствор. В общем, удовольствие ниже среднего. Тем более, что обычно я дышу ртом, а тут рот у меня забит полностью, хватаю воздух носом, чуть не задохнулся. Ещё раз убедился, что всё в этом мире относительно. В Лефортово, где меня кормили через нос, я потом ещё часами не мог от боли шевельнуться. Кормление через рот само по себе не очень болезненно, процедура скорее унизительная, чем мучительная.

После кормления они открыли в карцере нары, и уже больше не закрывали. Приятное тепло разлилось по телу буквально через пару минут, я лёг на нары и провалился в сон, как-то устроившись на спине. Лежать на голых нарах боком было невозможно, берцовые кости выпирали наружу и причиняли сильную боль, если я пытался лечь боком. На следующий день меня накормили ещё раз. Я сопротивлялся уже намного слабее. Во-первых, поступление пищи «разбудило» дремавший около месяца желудок. Проснулся поистине волчий аппетит. Но я подозреваю, что была и другая причина….

Когда на следующий день, 16 Сентября, дверь в камеру открылась, и я увидел знакомую тройку надзирателей, до моего слуха донёсся вопрос, вполголоса брошенный одним из них своему напарнику: «а кто супчик солил?» так же в полголоса тот ответил: «Соня, всё в порядке!». Я сразу удивился двум деталям. Во первых, полной несообразности вопроса: ну не всё ли им равно, какую смесь они зальют мне в желудок: пресную или солёную! Во-вторых: ну при чём тут Соня? Про Соню я много слышал от своих соседей по Чистополю, это была медсестра, единственная из штата медпункта, имевшая постоянный пропуск в политическое отделение и, фактически, единственная, их лечившая. Кроме зубных врачей, изредка нас посещавших, в политическое отделение никто из медиков не заходил. Если уж заключённому становилось совсем плохо, его этапировали в тюремную больницу, в Казань, и лечили там. Про эту Соню говорили, что она не только и не столько медик, сколько сотрудник КГБ. Почему за кулинарные изыски должна отвечать именно она? Сопоставив все эти детали, я пришёл к выводу, что мне в питательную смесь добавляли психотропные средства.

С этим приёмом я столкнулся не в первый раз. Психотропные средства мне подмешивали и на допросах в Лефортово. На первом допросе – во всяком случае… Не могу сказать, что моё психическое состояние так уж сильно изменилось после начала принудительного кормления. Меня по-прежнему мучил холод, но иногда сонливость его побеждала, и я засыпал, довольно крепко, а несколько часов. Появилась какая-то расслабленность, полное равнодушие в своей судьбе. Впрочем, всё это вполне можно объяснить и нервно-психической реакцией на возобновление приёма пищи на фоне предшествующего психического и физического истощения…

В Воскресенье принудительного кормления не было, в понедельник оно повторилось ещё раз, а во вторник ко мне в камеру зашёл новый отрядный (фамилию не помню), и заговорил о снятии голодовки. Он говорил и о возможности свидания, и о передаче еврейских книг, но в такой общей и неопределённой форме, что ни говоривший, ни слушавший серьёзно к этим обещаниям относиться не могли. Внимательно глядя на меня, он произнёс одну довольно странную фразу: «Вы ведь, Михаил Германович, наверное, теперь не один сидеть будете?..» Но я на эту фразу не обратил внимания.. И, хотя все обещания были очень расплывчатыми, я сказал, что с завтрашнего дня голодовку снимаю. Просто не было сил держаться дальше. Я полностью исчерпал свой моральный и физический ресурс.

Утром 20 Сентября меня вывели из карцера и отвели в маленькую камеру, в двухместный «пенал». Это была самая последняя камера слева в политическом отделении. Как только меня туда завели, я сразу поразился, какая там жуткая грязь. Видно было, что в камере не убирали несколько месяцев. По всем углам, и на полу, и на нарах, и на батарее отопления. Были засунуты окурки. «Не иначе, Шмелёв сидел», подумал я. Через несколько минут отрядный принес мою телогрейку, и я, впервые за две недели, почувствовал величайшее блаженство тепла (точнее, отсутствия озноба). Я спросил, где мои вещи. Отрядный ответил, что вещи мне скоро принесут. Я попросил собрать вещи сам, поскольку надзиратели делали это очень небрежно, просто валили всё в одну кучу, на одеяло, и волокли через коридор. Кое-что при этом могло и пропасть.. Отрядный, вроде бы, согласился. Но вот через пару часов он опять зашёл в камеру, и сказал, что никак не получается, чтобы я сам собирал вещи. Я не обратил на это внимание, махнул рукой, и сказал, чтобы несли уж поскорее. Но вещи принесли только после обеда.

А когда я начал их разбирать, меня ожидал приятный сюрприз. В карманах и швах одежды, в неприметных уголках тумбочки, я обнаружил несколько записок от Йосефа Бегуна. Оказалось, что его вывели из карцера сразу перед тем, как посадить туда меня, и сразу перевели в мою камеру. По тетрадке со словами на иврите и по письмам он тут же догадался, кто сидел в этой камере до него, и догадался, что я тоже в голодовке, в карцере. И начал со мной заочную переписку. Он описывал своё дело, рассказывал о сыне, о том, как сидел в Перми. Были и записки о еврейской истории, о языке иврит. Помню, что Йосеф писал про Йохана бен Заккая (я тогда впервые увидел это имя) и советовал брать с него пример в умении достигать компромисса с властями, даже ценой тяжёлых уступок…

Йосеф подробно объяснял свои требования на голодовке: он требовал права получать еврейские книги с воли, права заниматься ивритом. Но особенно тронуло меня, что наряду с другими требованиями было и такое: заключенные-евреи имеют право сидеть вместе, в одной камере. Поскольку к тому времени евреев в Чистополе осталось только двое, речь шла о том, чтобы соединить в одной камере его и меня. Именно это требование он считал самым главным. Наконец, мне попалась на глаза записка, что КГБ готово ему уступить по всем требованиям, остался только вопрос о нашем соединении в одной камере.. Этот вопрос местное ГБ не может решить самостоятельно, но они обещали ему созвониться с Москвой, и намекнули на то, что есть все шансы на положительный ответ. И вот последняя по времени записка, сегодняшняя: требование свести нас в одной камере отвергнуто, и он решил продолжать голодовку.

Когда я прочитал эту записку, у меня просто в глазах потемнело! Все события последних дней стали мне понятны! Так вот почему КГБ было так важно именно в эти дни во что бы то ни стало вывести меня из голодовки! Они считали, что этим ослабят волю Й. Бегуна и им легче будет его сломить. Я почувствовал себя просто штрейкбрехером. Первый мой импульс был немедленно начать голодовку снова. ..

Помню, что и в Барашево, когда я снял свою восемнадцатидневную голодовку, у меня мелькнуло через пару дней такое желание. Но на сей раз оно было намного сильнее. За месяц организм как та цыганская лошадь из анекдота, полностью «отвыкает» от пищи. В карцере я очень страдал от холода, а если бы не это, то само по себе медленное угасание от голода вряд ли бы стало такой уж непереносимой мукой. Мой дух как бы полностью подчинил тело, оно медленно «засыпало», дух как бы постепенно освобождался от бренной оболочки и приближался к своему вечному Корню и Источнику. Правда, это было странное состояние, отчасти – эйфорическое, отчасти – замутнённое, но удивительное по яркости эмоционального переживания. А после начала кормления тело как бы «проснулось». Я опять почувствовал свой желудок, свои почки и кишки. Сильнее забилось сердце, ровнее стало дыхание. Но самое удивительное, что всё это не радовало, а скорее раздражало. Какой-то голос говорил: «Дурак!!! Ведь ты уже был почти «там»! Тебе было очень трудно туда идти, но ты почти дошёл! Ну, зачем, зачем ты вернулся!» На сей раз, это чувство усиливалось и вполне рациональными основаниями: поддержать товарища. Полдня я буквально разрывался между желанием вернуться в голодовку и мыслью о маме, которую я, всё-таки, надеялся увидеть, хотя и понимал, что отрядный мне врал. Наконец я взял лежавшую с утра на столе пайку и впервые за 34 дня откусил кусок своими зубами. Голодовка закончилась.

Пайка, которая раньше с трудом утоляла голод, показалась мне огромной. Я съел треть пайки и кашу, и понял, что не могу проглотить более ни кусочка. Меня это сильно удивило. Но уже через час я был намного голоднее, чем до того, как поел. Вторую треть сжевал, не запивая, чтобы медленнее глотать. И опять ощущение переполненного живота, вот-вот лопнет, а через час – волчий голод. Ни чего удивительного в этом, конечно, нет: за время голодовки желудок сжался до предела, и теперь каждый новый проглоченный кусок его немного расширял. Я впервые понял буквальный смысл поговорки: чем больше ешь, тем больше есть хочется. На моё счастье, самый опасный этап головки, а именно выход из неё, Проделали, можно сказать, за меня. На принудительном кормлении и желудок, и кишечник уже начали восстанавливаться. И хотя пищеварительная система доставила мне ещё много неприятных моментов, никаких серьёзных отклонений не было.

Один только весьма слабый жест солидарности я себе позволил. На второй день, когда меня вели на прогулку, я рванулся к дверям камеры, где сидел до карцера, и где, как я понимал, должен был находиться Й. Бегун, заглянул в глазок, и, увидев в камере средних лет еврея, окончательно убедился в своей правоте. Я громко крикнул: «Йосеф, я снял голодовку!». Ошалевший от такой наглости надзиратель не сразу среагировал, но через секунду взял меня быстрым и аккуратным жестом за плечо, и, как пёрышко, развернул назад, в сторону моей камеры. На этом моя прогулка в тот день закончилась. Ни рапорта, ни наказания в не последовало. Решили, наверное, что я просто не в себе. Пожалуй, были правы….

Первые три дня я сидел один. Пайки мне явно не хватало. Выручали бульонные кубики, которые мама прислала в бандероли. Бульонные кубики, вообще-то присылать нельзя, но матери и жёны заключённых научились обходить этот запрет. Кубик разминается, к нему добавляется немного муки, и из него лепится плоский кружок, по форме и по размеру напоминающий шоколадное печение, которое передавать можно. Десятка два таких печений я получил в бандероли, ещё когда сидел с В. Мейлановым и В. Смирновым. По совету В. Мейланова, я их сохранил «на чёрный день», и вот они, как нельзя пригодились. Я брал миску тёплой воды, растворял половинку такого «печенья» и выпивал чуть ли не каждый час. Это помогало как-то приглушить голод.

Именно в это время я познакомился со Шмелёвым, вернее, с его творчеством. Через окно мне хорошо был слышен хриплый, распевно-театральный и манерный голос, столь характерный для уголовников с «многолетним стажем». Обладатель голоса сидел, вероятно, в камере напротив и кричал в окно торцовой стены, поэтому его слушателями, кроме меня, были только обитатели торцовых камер на первом и на третьем этаже. По ритму речи я сразу понял, что это стихи, а десятикатное повторение помогло мне разобрать и отдельные слова..

Представить Рейгана к награде

Вот моя просьба и призыв

За прогремевший вновь в Неваде

Очередной подземный взрыв

Было и что-то об американских налётах на дворец Муамара Каддафи.. помню только последние две строчки:

….Но мало этих мне пожаров!

Таких бы надо сто ударов!

Шмелёв имел одно странное хобби: он мгновенно, практически в день публикации, реагировал на все международные новости, опубликованные в «Правде», причём реагировал в форме бойких просторечных четверостиший. Именно ему принадлежит первенство в том жанре, в котором так прославился последнее время Дмитрий Быков. Более того, когда я впервые с творчеством Д. Быкова познакомился, я подумал: Батюшки, да это же Шмелёв!

Дня три я просидел в «пенале» один, а потом меня перевели в камеру к Е.М. Анцупову. Это был человек удивительного мужества, убеждённый диссидент и глубокий, самобытный мыслитель. Он много и увлечённо рассказывал мне о своей жизни в Харькове, о том, как он пришёл к новым историко-философским идеям и начал их распространять, о написанных им книгах. Не могу сказать, что все его идеи мне так уж понравились, но глубина и яркость историософских обобщений вызвали искреннее уважение. Е.М. Анцупов был близко знаком с Корягиным и другими харьковскими диссидентами. И только от Анцупова я узнал, что же, на самом деле происходило всё это время в чистопольской тюрьме. Узнав о смерти М. А. Морозова, А. Т. Марченко, Й. Бегун и Е. М. Анцупов начали 3 Августа голодовку. У каждого были свои требования. А. Марченко потребовал от Советского правительства освобождения всех политзаключённых. Как показали последующие события, он этого, действительно, добился, хотя и не дожил до плодов своей победы. Е. М. Анцупов был в течение года с лишним практически лишён переписки. Все его письма, не исключая и чистые листы бумаги, вложенные в конверт, регулярно конфисковывались. Он объявил голодовку с требованием предоставить право переписки.

Е.М. Анцупова сразу посадили в карцер, и держали там до 18 Августа, когда он снял голодовку. Но 17 Августа начал голодать я. Это было, разумеется, чистое совпадение, но производило впечатление хорошо организованной «цепной» голодовки. Скорее всего, именно так КГБ это и восприняло, чем и объясняется их повышенное внимание ко всем участникам этого события. Бегуна посадили в карцер сразу, как только вышел Анцупов и держали там до 3 Сентября. Затем настала моя очередь. Из этого рассказа я понял, что не только Й. Бегун, но и А. Марченко продолжает голодовку.

Через какое-то время мы смогли сами в этом убедиться. Время в тюрьме, надо сказать, можно довольно точно определить по тому, что творится в коридоре. В шесть начинают хлопать кормушки. Это раздают завтрак. В семь начинают хлопать двери. Это прогулка. Последнюю камеру выводят где-то в 7.20. В восемь начинают, и к половине девятого заканчивают приводить людей с прогулки. В это время перестают хлопать двери. И вскоре начинают хлопать кормушки: принимают письма и заявления. В девять – полдесятого опять пару раз хлопнет кормушка – это раздают лекарства тому, кому прописаны. А с десяти до одиннадцати – «мёртвый час», в это время в коридоре ни звука. И вот мы с Анцуповым через какое-то время заметили, что именно в это время ежедневно повторяются одни и те же звуки: открывается дверь одной из камер (похоже, самой дальней, двухместного «пенала») и раздаются по коридору странные шаги. Между шагами очень большой интервал, так медленно не могут ходить ни надзиратели, ни заключённые. Кажется, что идёт столетний старик, который еле волочит ноги. Затем опять хлопает дверей одной из камер, и на какое-то время наступает тишина. Потом всё повторяется снова: Дверь – шаги – дверь. Анцупов сказал, что это водят на принудительное кормление в кабинет отрядного А. Марченко. Отдельного медпункта в нашем крыле не было. Когда мне лечили зубы то водили в общий медпункт на третьем этаже. А когда я один раз записался к врачу по поводу отёков, то фельдшер принимал меня в кабинете отрядного. Вероятно, именно там и происходило принудительное кормление А. Марченко, по крайней мере, до тех пор, пока он мог ходить….

И так, меня и Е. М. Анцупова, одинаково ослабленных голодовкой, посадили вместе, чтобы соседи не могли делиться с нами пищей. К тому же, у Анцупрва не было ларька, так что мой, и без того скудный (3 руб.) ларёк делился пополам. Евгений Михайлович очень меня опекал в первые дни, объяснял, что и какой последовательности мне можно съедать из тюремного рациона. Помню, что он доставал мне овощи из супа и я съедал их отдельно, через пару часов после обеда.

Пищеварительная система восстановилась быстро, но вообще-то я чувствовал себя очень неважно. Появился очень сильный отёк. Глядя утром в зеркале, я видел совершенно заплывшую физиономию с двумя узкими щёлочками глаз. Через пару часов отёк стекал в нижнюю половину тела. Лицо становилось нормальным, зато ноги разбухали, как колоды. На прогулку я надевал сапоги без портянок, и то – с трудом. Как-то посмотрел на себя в бане: руки — две спички, ключицы и все рёбра наружу, а ниже – две огромные колоды, которые я с трудом отрывал от пола. Отрядный пару раз язвительно бросил: не думайте, эти голодовки вам даром не пройдут. И он был прав: тахикардия стала ещё сильнее, когда я снял голодовку. Приходилось по нескольку минут переводить дух даже после небольших физических усилий. По ночам, часа за три до подъёма, просыпался от жуткого озноба, который начинался где-то в районе между лопатками и охватывал всё тело. Наваливал на себя все тёплые вещи, но согреться не мог. Через пару часов озноб проходил сам. И после завтрака, и после обеда, неудержимо тянуло в сон. Ложился на кровать и засыпал на час-полтора, благо надзиратели не придирались.

Так или иначе, я постепенно возвращался к рутине тюремной жизни. Приближалось 30 Октября. Мы с Е. М. Анцуповым твёрдо решили, что будем в этот день голодать, чего бы это нам ни стоило. Но до того случилось совершенно неожиданное событие. 26 Октября нас вызвали на связь через унитаз. Я быстро откачал воду, и услышал: «Говорит Сергей Григорянц. Кто на связи?» Я назвал себя. «Я сижу в одной камере с Бегуном, — продолжал Григорянц, — Бегун просил Вам передать, что, как он думает, его с Вами скоро соединят». Я в тот момент не очень поверил, что это возможно, но Йосеф был прав.

На следующий день меня вызвали с вещами, и через минуту я стоял на пороге камеры Й. Бегуна. Моей радости не было придела. Мы обнялись и стали говорить наперебой, не умолкая. Без преувеличения скажу, что следующие три дня были самыми счастливыми днями в моей жизни. Каждый старался побольше рассказать о себе, о своём деле, о семье, о том, как прошли годы на зоне и в крытке. Но больше всего меня заинтересовало, как же развивались события после 20 Сентября.

Как Йосеф и писал в последней своей записке, голодовку он продолжил. Его главное требование, по-прежнему, было: соединить нас в одной камере. Но на это КГБ не хотело идти ни в коем случае. В чистопольскую тюрьму не раз приезжали гебисты из Казани, велись постоянные телефонные переговоры с Москвой, но никто не хотел взять на себя такую ответственность. Прецедента такого ещё не было, чтобы двух заключённых сажали вместе по их желанию. И всё же Й. Бегун своего доюился. 26 Октября ему твёрдо обещали, что нас сведут вместе.

Йосеф начал с первого же дня заниматься со мной ивритом, и был очень настойчивым и терпеливым преподавателем. Мне, конечно, никакой иврит тогда в голову не лез. Был как во сне, всё не мог поверить, что это чудо произошло. Йосеф сразу сделал мне кучу подарков: иврит-русский словарь Шапиро, пару книг на иврите, кое-что из одежды, белья, канцелярские принадлежности. Мы с Йосефом договорились с тех пор отмечать 27 Октября как наш личный праздник.

Но вот пролетели три дня, и настало 30 Октября. Голодать или нет? Йосеф был категорически против. Было очевидно, что нас после этого сразу разведут. Слишком много сил он отдал этой цели – сидеть со мной, и ему было обидно, что я, из свей пустой принципиальности, так легко готов всем этим пожертвовать. Опять вспомнил про Йоханана Бен Заккаая (объяснил мне, кто это), но, надо отдать ему должное, последнее слово он оставил за мной. Мне тоже было не просто решать. Это самая тяжёлая для меня дилемма: общий принцип, в который свято веришь, и ради которого принёс немалые жертвы, или интересы конкретного человека. И редко когда эта дилемма вставала передо мной с такою остротой. Я понимал, что Йосефу будет не очень приятно, мягко говоря, лишиться результатов своей восьмидесятидневной голодовки через три дня… Но я знал, что кроме нас с Анцуповым в Чистополе никто голодать не будет. Я знал, конечно, что где-то в соседней камере продолжает свою беспримерную голодовку А. Марченко. И после долгих сомнений я решил, что солидарность заключённых важнее чьих бы то ни было личных интересов. 30 Октября я объявил голодовку..

В тот же день меня отвели в карцер. Дали только 5 суток. Главное ведь было – развести нас с Йосефом. В карцере почувствовал волчий голод и озноб. Но нет худа без добра: на какое-то время сошёл отёк, впервые увидел свои нормальные ноги. Отопительный сезон уже начался, и потому 5 суток прошли не так уж тяжело.

После карцера меня опять вернули в камеру к Анцупову. Опять потянулись серенькие тюремные дни. Тахикардия понемногу проходила. Отёк на ногах снова появился, как только я стал получать общую норму питания, но я уже привык и не обращал внимания. В один из дней, в начале Ноября, мне показалось, что чего-то не достаёт в обычной тюремной рутине. Я прислушался в десять часов – тишина. До обеда – ни одного движения в коридоре. На следующий день – то же. И на третий день, и на четвёртый… Что с А. Марченко? Снял голодовку?… В Больнице?… Продолжают принудительно кормить, не выводя из камеры?.. А, может…? Мы с Е. Анцуповым подумали над разными вариантами, но ни к каким выводам не пришли.

9 декабря С. Григорянц громко закричал в коридор: «Я требую от начальника тюрьмы Ахмадееева объявить, где сейчас находится А. Марченко. Я знаю, что несколько дней назад его увезли в больницу, и администрация не даёт никаких объяснений, где он. Я завтра объявляю однодневную голодовку». На следующий день, 10 Декабря, я тоже объявил голодовку, указав в заявлении, что, кроме обычной даты Дня прав человека, на сей раз, голодовка связана с тревогой за судьбу А. Марченко. В этот день никто меня не беспокоил, а назавтра, 11 Декабря неожиданно открылась дверь, и в камеру зашёл отрядный. Вообще, это было нечто из ряда вон. Никогда отрядный в камеру не заходил, по крайней мере – в те камеры, где я сидел, не заходил. Всегда вызывал к себе в кабинет. А тут вдруг заходит, присаживается на нары, закуривает, и начинает расспрашивать о житье-бытье. Потом, между делом, говорит: «Ну, вы знаете, Марченко голодовку снял, три дня назад его этапировали в больницу, в Казань. Он, конечно, очень ослаб, но по коридору шёл сам, мы его только поддерживали. Сейчас он лечится, поправляется понемногу». И о моей голодовке – ни слова, как и не было её. Только на воле я узнал, что это была подлая ложь, и что А. Марченко умер 8 Декабря.

А дня через три, когда страсти немного утихли, меня отвели в карцер, на 10 суток. Топили там, правда, неплохо, но я уже так продрог, что как только снимал бушлат (в данном случае, конечно, за мной «поухаживали» и заботливо сняли его меня надзиратели), даже в тёплом помещении, озноб опять возвращался. Так что пришлось мне вспомнить мой «бег трусцой в пятый угол». Единственное отличие состояло в том, что меня дважды навестил в карцере врач и померил давление. Никогда раньше такого не было. Даже на голодовке померили давление единственный раз, перед принудительным кормлением.

Но и эти 10 суток подошли к концу. Меня вернули в камеру к Анцупову, Новый Год мы встретили с ним вдвоём, и уж от этого, 1987-го года, я, точно, ничего хорошего не ждал ни для себя, ни для своих соузников… Но уже то было приятно, что впервые за последние три года я встречаю праздник не в ШИЗО и не в карцере, что есть кому сказать: «С Новым Годом!», есть кому пожелать… Впрочем, чего мы могли пожелать друг другу, два до предела истощенных, вымотанных, с трудом двигавшихся по камере узника? Незадолго до отбоя налили мы с Женей по кружке слабенького тюремного чая, взяли по какой-то дрянной тянучке из ларька, посмотрели друг на друга, и, не сговариваясь, пожелали друг другу дожить до следующего года. О большем я в тот день не мечтал….

А 3 Января меня перевели в камеру к Лизунасу, А. Бобылькову и А. Должикову. Камера была сытная. Все выполняли норму, в конфликты с администрацией не вступали, и потому жили спокойной, размеренной жизнью, с ларьком, баней, с обычными тюремными опасениями и ожиданиями. Помню, что главной темой разговоров в тот момент стали планы перевести наше отделение на те же работы, которые выполняли остальные заключённые чистопольской тюрьмы, т.е. на сборку ручных часов. Надо сказать, что сидя в карцере вместе с уголовниками, я много наслушался про эту сборку часов. Работа тяжёлая, да и требует, в отличие от вязки сеток, немалого навыка и умения. Моих соседей такая перспектива очень беспокоила. Так легко выполнять и перевыполнять норму, как на вязке сеток, поначалу им было бы невозможно, а, значит, и повышенный ларёк оказывался под угрозой….

Я слушал все эти разговоры, и пытался понять, как же это так, что в пределах одного крошечного тюремного отделения, разместившегося на сотне квадратных метров, где сидят пару десятков человек, могут существовать бок о бок, почти не соприкасаясь, два совершенно различных человеческих мира…

Но в соседней камере сидел С. Григорянц, он иногда выходил на связь через унитаз, и до меня дошли некоторые удивительные известия с воли: я узнал, что А.Д. Сахаров вернулся в Москву, что Горбачёв говорил с ним по телефону. С. Григорянц говорил и о возможности каких-то изменений в нашей судьбе. Всё это было отчасти не похоже на тот Советский режим, который я с детства знал, и от которого ничего хорошего никогда не ждал. Но всего этого было слишком мало, чтобы изменить традиционную зэковскую установку по отношению к этому режиму: не верь, не бойся, не проси, которой я, по мере сил, всегда старался следовать. Никаких надежд у меня не было. Максимум послаблений, на который я рассчитывал, сводился к тому, что мне дадут ещё год вязать по четыре сетки в день, а не заставят собирать часы.

Погода в январе стояла очень холодная. Температура опускалась до -38. Хотя в камере топил, как обычно, на внешней стене иногда появлялась изморозь. Были дни, что А. Должиков и А. Бобыльков даже на прогулку не выходили. Мы с Лизунасом ни разу не отказались. Я понимал, что «кислородный паёк» не менее важен для моего здоровья, чем хлебный.

23 Января меня неожиданно перевели в одиночную камеру. Соседи, хотя и не знали, что ведут меня именно в одиночку, сразу заговорили о возможном этапе. Они к словам Григорянца отнеслись серьёзней, чем я. Тут А. Бобыльков и Лизунас меня просто растрогали. На дорогу они сунули мне мешочек с сухарями, насушенными из остатков пайки Лизунаса. Я вяло пытался отказываться, но голодный блеск в глазах говорил яснее, чем мои слова. До сих пор помню вкус этих сухарей, которые я начал грызть, как только казался в новой камере. И помню, как ругал себя за свои слишком поспешные суждения о людях, которые, хоть и отличались во многом от меня, но ведь сумели же «остаться людьми, в месте, где нет людей».

26 с утра мне сказали собираться на этап с вещами. Подумав, я решил вещи с собой не брать, за исключением минимума, на две-три недели. Ни чего хорошего от этого этапа я не ждал. Сначала подумал, что везут в СПБ, но потом от этой версии отказался: Для помещения в СПБ нужна медкомиссия, а меня ни один психиатр никогда не смотрел, за всё время срока. Единственная реальная версия, которая осталась, это «вывоз на профилактику по месту осуждения», т.е. в Москву. Про такие «профилактические» поездки я много слышал от других заключённых, и решил, что настала моя очередь. Дольше трёх недель они никогда не продолжались, и тащить с собой все вещи не имело смысла. Когда открылась дверь, я коротко сказал, что вещей у меня много, что скоро я сюда вернусь, что не имею ни малейшего желания мучиться на этапе с ненужной тяжестью.

После тщательнейшего обыска на вахте административного корпуса меня посадили в бокс. Вскоре я услышал Голос В. Сендерова, который отчаянно спорил с охраной, не разрешавшей ему вывезти его математические записи, не прошедшие цензуру. Позже, в воронке, я узнал, что В. Сендеров своего добился, и что записи ему вывезти разрешили. А ещё позже, на воле, Валерий сообщил, что там были зашифрованные хроники тюремной жизни…

В воронке я сидел в отдельном «стакане» (в крошечном боксе, специально предусмотренном для изоляции того или иного заключённого во время этапа). Из соседнего бокса услышал голос В. Седерова, а потом ещё один, незнакомый мне голос. Оказалось, что это был А. Смирнов. Всю дорогу до Казани (часа два) мы говорили, и довольно громко. Никто нам не мешал. Из моего «стакана» была хорошо видна щель наружной двери, а сквозь неё иногда мелькал тротуар, стена, чья-то нога на тротуаре. Больше всего меня поразило обилие ярких красок. Я ведь почти забыл, что есть на свете красный и жёлтый цвета…

В Казани нас, после нового обыска, сразу отвели в баню и на прожарку вещей. Затем посадили всех троих в отдельные камеры. Помню, камера мне досталась довольно большая, холодная и жутко, невообразимо грязная. Я сразу стал наводить там порядок, и потратил на это большую часть трёх дней, проведённых в Казани, так как больше мне заняться было абсолютно нечем. Ни библиотечных книг, моих вещей в камеру не давали.

В воскресенье вечером нас опять взяли на этап. До Москвы ехали все вместе, в узеньком трёхместном отделении. Там уж мы наговорились всласть. Разбирали разные версии нашего этапа. Кто из моих соседей (возможно, оба) уже знали о начавшемся освобождении политзаключённых. Во всяком случае, фразу «На женской зоне в Барашево никого не осталось», я помню хорошо. Я. По-прежнему, был пессимистом, мне казалось, что это обычная «профилактика», и не более того. В дороге были около полутора суток. Прибыли на Казанский вокзал, а оттуда, на воронке, в Лефортово.

Меня посадили в отдельную камеру, не успел я разобраться с вещами, как заходит полковник Петренко, начальник СИЗО. Я хорошо помнил его со времени следствия. Это он распорядился, чтобы во время голодовки меня принудительно кормили через нос. Похоже, что и он эту голодовку запомнил. Потому что сразу произнёс своим обычным наставительно-солдафонским тоном: «Запомните, Ривкин! У нас в Лефортово такое правило: кушать всё!!» Я объяснил, что именно этого я делать не могу., по причинам кашрута. Он спросил, что именно из тюремного питания мне не подходит. Я сказал, что мясной суп или суп с комбижирами я точно есть не смогу. Он сказал, что эту проблему они решат. Не обманул, вместо супа мне давали в обед салат из свежей капусты с постным маслом. Но не мои диетарные изыски интересовали Петренко в первую очередь. Пытливо на меня глядя, он поинтересовался что я думаю о причине нашего этапа. «На профилактику, наверное», искренне ответил я ему. «Ну, а если вас надумают освобождать?» — я молчу. «Ну, в этом случае Ривкин, конечно, возьмёт самый большой лом, и сразу побежит разрушать советскую власть!» Я опять молчу…

По сравнению с Чистополем, в Лефортово, конечно, сидеть полегче. Камеры чистые, ларёк 10 рублей для всех, по крайней мере мне давали отовариться на десятку. Застал я там и много нового: баню отремонтировали заново, облицевали импортным кафелем, прогулочные двориеи построили новые, на крыше корпуса, и водили нас туда на лифте. Но тюрьма, даже после евроремонта, остаётся тюрьмой, особенно для узника, которого уже подразнили свободой…

Дня через три меня вызвали в кабинет, в Следственный корпус. Там меня ждал сотрудник Прокуратуры СССР. Без долгих предисловий он спросил: «Как Вы отнесётесь к Вашему освобождению?» «Это зависит от того, что от меня потребуется в обмен», ответил я. «Вы должны обещать, что не будете впредь заниматься противозаконной деятельностью». «Ну, это меня, в общем, устраивает», протянул я. Тут прокурор протянул мне письмо От Софьи Васильевны Калистратовой. С. Калистратова передавала мне приветы от мамы и дедушки, и настоятельно просила, ради них, не отказываться от предложенного мне освобождения. Она особо подчёркивала, что и Андрей Дмитриевич придерживается той же точки зрения.

Не могу сказать, что именно это письмо сыграло решающую роль в принятии моего решения. Я прочитал его уже тогда, когда решение было принято… Но некое внутренне облегчение но, конечно, мне доставило. Тут же, в кабинете, я написал заявление: «Я никогда не совершал, и не имею намерений совершать впредь, какие-либо противозаконные действия. Прошу освободить меня от дальнейшего отбывания и наказания и предоставить мне возможность немедленно выехать в Государство Израиль, на мою историческую Родину».

А дальше потянулись самые длинные сорок дней моего тюремного срока… И питание было хорошее, и хлеба давали немеряно (я каждый день целиком буханку съедал), и библиотека знаменитая лефортовская опять была к моим услугам, а сидеть было тоскливо, сил нет. До конца я в своё освобождение всё равно не верил, тем более, что мои соседи продолжали настойчиво интересоваться и моим делом, и моими планами на будущее. Это очень напоминало мне обстановку во время следствия. Иногда думал, что ради этого и притащили меня в Москву. Только 5 марта, когда дали свидание с родными, и я узнал, что сотни политзаключённых уже освобождены, я разрешил себе поверить, что досиживаю последние свои тюремные деньки..

17 марта, сразу после ужина, меня вызвали с вещами. Но ведь «с вещами» это может значить и в другую камеру.. Но нет, ведут вниз, на вахту. Дают паспорт, справку об освобождении, деньги… Ещё один пропускной пункт во внешних воротах… И вот первый шаг по вольной земле. Вернее, не шаг, а настоящий полёт. Понял я, в эту минуту, что крылья за спиной действительно могут вырасти..

 Автор: Михаил Ривкин, igrunov.ru

Читайте также: