Шаг влево, шаг вправо… «Самолетное дело» евреев-отказников. Окончание

…Страна крашеных фасадов, манекенов, дутых цифр и лживых деклараций. Страна фикций и показухи… Отмена смертного приговора нам с Дымшицем была, разумеется, запланирована. Предрешенность нашей участи стала мне наиболее очевидна 26 декабря. Но тогда я подозревал, что предрешена она иначе…

1971 год

5.5. Опять я на бобах. Но пласт упрямства во мне, видать, глубок, 30 апреля был предпраздничный шмон, и все мои бумаги сгорели, точнее, утонули. Один из надзирателей, юный комсюк, так и пышущий сыскным энтузиазмом, обнаружил мой тайник, устроенный не столько основательно, сколько остроумно, и извлек оттуда целую кипу бумаг. Я, словно меня кто толкнул, ринулся на него, вырвал сверток из рук и, раскорячившись над унитазом, распотрошил его в клочья и спустил в Неву, Фонтанку, Мойку, или как их там еще зовут.

Все это время двое надзирателей трудились надо мной — так что еще и сегодня, спустя почти неделю, лицо у меня в царапинах, шея и руки в синяках, а левое плечо вроде как вывихнуто. Таким образом, я уничтожил записи за четыре месяца. Судьба первых двух тетрадей (за ноябрь и декабрь) под вопросом. Когда меня посадили в камеру смертников, все мои бумаги — выписки из дела, конспекты, а равно и дневник — завернули, не глядя, в газету и сказали, что сдадут их на склад личных вещей. Так ли это — узнаю в этапный день, который, похоже, не за горами…

Беда в том, что я уже привык к благополучным исходам еженедельных обысков, уверовал в свою удачливость и хитроумие тайника. Если первые два-три месяца я пугливо обходил темы, разработка которых могла бы оказать невольную услугу надзирающим над нашими душами, то потом я отчасти распустился, внутренний цензор мой растолстел и разлиберальничался, позволяя мне писать о чем угодно и как угодно искренне, словно я какой-нибудь обросший мохом партиец-мемуарист, «весь проваренный в чистках, как соль», которого хоть выверни наизнанку — ничего, кроме верноподданических восторгов не обнаружишь.

И если с первыми двумя тетрадями я расстался сравнительно легко (правда, и момент-то был не вполне располагающий к тетрадным переживаниям), полагая, что записанное в них никому, кроме меня самого, не повредит, то о последних я был иного мнения — за что и претерпел. Не то чтобы там было что-то из ряда вон выходящее, но даже и описания психического склада моих друзей (а я за эти месяцы излишне много копался и в себе, и в других) могло оказаться достаточно ценной информацией для тех, в чьи руки мы отданы отныне на многие годы.

Для малосрочников лагерь редко естественная форма жизни. Он — нечто временное, опасное приключение, путешествие в страну необычного напряжения душевных и физических сил. И тот, кому в обычной жизни и в голову не пришло бы взяться за перо, в лагере, бывает, исписывает горы бумаги (тайком, едва отдышавшись от облагораживающего его труда, где-нибудь в укромном уголке, делая вид, что сочиняет жалобу или письмо…), пытаясь обрисовать арестантский быт.

Для одного это форма самореализации в условиях оголтелого преследования всякой смелости, для другого — способ подачи себя в экзотических условиях: ужасы внешнего порядка соблазнительны автору-скороспелке, фиксируя их неуклюжим словом, он утверждает себя как личность необычную, причастную к экстраординарному бытию. Этот другой (или даже первый, не изживший в себе другого), описывая реальных людей со всеми их лагерными привычками и планами на будущее, создает донос. Такова в полицейском государстве участь всякого документа о живом лице.

Мне следует быть осторожнее, я не случайный гость в заключенном царстве, мое небо надолго в клеточку… Я пишу, чтобы сохранить свое лицо. Лагерь — это предельно низменная среда, это сознательное конструирование таких условий, чтобы человек, вновь и вновь загоняемый в угол, усомнился в нужности служения своим истинам и уверовал в то, что есть лишь правда биологии — приспособление (сначала ради самосохранения, потом оно обрастает шерстью собачьего воодушевления и становится самоцелью, требуя едва ли не жертвенного себе служения).

В тот срок я стихийно противостоял натиску лагерной нежити (синепогонной под кличками: Летун, Летучая Мышь, Вий — и черносотенно-уголовной — всяким Ведьмам, Михаилам Архангелам, Люциферам, Лешим, Анчуткам, Витязям и Скифам). Теперь мне будет намного труднее: возраст не тот, изолятор уже не экзотика, кулачный пыл поостыл, книжные иллюзии о страдании как о способе приобщения к высоким истинам поизжиты, вылинял нежный пушок романтизма, покрывавший душу…

Для меня дневник — это форма сознательного противостояния невозможному быту. Письменно зафиксировать особенности тюремно-лагерного существования — значит объективировать их, отчасти отстраниться от них, чтобы время от времени высовывать им язык.

За четыре месяца — с января по май — я заполнил мельчайшим почерком с полсотни листов — собственно дневник, — кроме того, постарался протокольно точно воспроизвести суд, процесс над нами и написал некое подобие повестушки — «Рядом с Лениным». Семь дней до отмены смертного приговора я сидел с Ляпченко Алексеем Ильичом, тоже смертником, в 194-й камере, рядом с той, знаменитой, в которой когда-то страдал вождь революции.

Ляпченко по утрам, едва проснувшись, и вечером после отбоя вяло колотил в стену кулаком, приговаривая что-нибудь вроде: «Ну как ты там, дядя Ленин? Привет. Вишь, что ты понатворил, лысый хрен…», — не ирония, не насмешка, а печальный укор — вряд ли даже и Ленину в качестве символа советской жизни, а так — неведомо кому, может, судьбе, которую надо же как-то обозвать. Я написал о себе, о Ляпченко, о том, как дышится в камере смертников. Но чуть позже, перечитав свое творение, нашел, что не справился с материалом. Сохранить написанное как черновик я не решился — сжег.

В общих чертах постараюсь восстановить все наиболее значительные события этого года, если будет настроение. Главное — ничего не вымучивать, писать, как пишется: огонь всеяден, а чекисты — не велики стилисты.

6.5. 31 декабря около десяти часов вечера мне объявили об отмене смертного приговора и перевели в 199-ю камеру, 13 января ознакомился с постановлениями Ленгорсуда о содержании меня в следственном изоляторе до процесса над Бутманом и иже с ним, на котором я должен выступить свидетелем. В начале апреля меня перевели в 197-ю камеру, где я и поныне обретаюсь.

Во время следствия я старался минимально финтить, придерживаясь простого правила: о себе что угодно, о других ничего. Но это правило не без изъянов. Один из них таков: если кого-то, кого я считаю человеком неглупым и житейски опытным, дает так называемые правдивые показания, я, знакомясь с ними лишь по частям, мучаюсь сомнением: слезы ли это кающегося преступника или вынужденное маневрирование припертого к стене, но не упавшего духом, бредущего тернистой дорогой полупризнаний к сокрытию чего-то более важного, которого я могу и не знать. В последнем случае я считаю возможным подтвердить те или иные показания, если они не вредят третьему лицу. Мне зачитывали отрывки из показаний Бутмана и Коренблита Мих., и я, дивясь исповедному характеру их признаний, все же находил в них намеки на игру и кое-что касающееся только их и меня, подтверждал, надеясь таким образом подыграть им.

Только после ознакомления со всеми материалами дела, я, увы, обнаружил, что они-таки действительно каялись. И вот теперь меня включили в список свидетелей. Что, вообще говоря, странно. Ведь если Дымшиц утверждает, что Бутман и Коренблит знали о нашем побеге, то я настаиваю на обратном. Неужели я свидетель защиты? Фантастика. Именно потому, что понятие «свидетель защиты» не более связывается с представлением о суде над госпреступниками, чем оправдательный приговор с обвинением по 58-й статье, лагерная этика безоговорочно приравнивает свидетеля к активным сотрудникам режима. Свидетель — это столь же одиозно, как доносчик, бригадир, нарядчик, придурок…

Но безусловным исполнением каких бы то ни было предписаний я давно уже не грешу. И — чем черт не шутит! — не исключено, что я и в самом деле свидетель защиты. Пустили же на наш процесс родственников. (Боже мой, потрескивает звериный хребет: расправа в тишине, чтобы лишь обглоданные косточки свидетельствовали о «правосудии» — но никаких этих воплей жертвы, кровоточащих ран и горячих фонтанов крови…)

Есть смысл «тормознуться» в Большом доме: впереди меня ждет работа, работа, работа, агрессивный идиотизм сокамерников, тухлая селедка, произвол начальства и всякая такая советская всячина. А тут я уже пятый месяц в одиночке (у меня особый режим, и подпускать ко мне можно только равных по опасности и закоренелости преступников, а таковых здесь нет), читаю с утра до ночи, получаю ежемесячно пятикилограммовые передачи и курю сигареты. О чем еще может мечтать зэк? Каждый день вне лагеря — выигранный у советской власти день.

Так уж сложились мои с социалистическим лагерем отношения, что жизнь и тюрьма для меня — синонимы и дни, когда меня не травят, — счастливая случайность, эфемерность, преходящесть которой я очень чувствую. В какой окутанной розовой дымкой дали те времена и страны, когда и где сам факт пребывания в четырех тюремных стенах, лишение свободы — величайшее несчастье. Здесь заключение — такое сочетание разнообразных способов мучения человека, что несвобода, понимаемая лишь как изъятие из обычной жизни, не кажется несчастьем.

Именно поэтому следственный изолятор для меня — санаторий, особенно в этом году, когда я избавлен от ежедневной пытки вынужденного общения с тем или иным другим, который, как известно, ад (если не ошибаюсь, именно так звучит у Сартра: ад — это другой). Достоевский разом очертил самую мучительную суть каторжного бытия — общежитие и невозможность угла, куда бы хоть ненадолго можно было удалиться.

Ныне арсенал пыточных средств куда богаче, и первое среди них, отвечающее нечеловеческому духу социального экспериментирования, зовомого учинением всеобщего земного рая (желательно в ближайшей пятилетке — досрочно!), — постоянное, не брезгающее самыми мерзкоумными средствами давление на душу человека, его совесть и ум, так называемое исправление его, в сути — попытки превращения в нравственно-духовный нуль.

Нет, одиночка (если в ней не морят голодом, не изводят тарабарщиной гадины радио, которое, как во Владимирском централе, нельзя выключить, дают читать не только Кочетова и иже с ним) — это роскошь, это почти особняк, которому имя «Покой», тот, которым Га-Ноцри наградил замученного Мастера.

Сгоряча я было отправил заявление с отказом участвовать каким бы то ни было образом в судебной расправе над Бутманом и другими, но, поостыв, рассудил, что в лагерь мне спешить не с руки, а на суде я сориентируюсь и сумею дать выгодную защите интерпретацию роли Бутмана и Коренблита в нашем деле.

7.5. Сегодня в обед слышал голос Ляпченко. Очевидно, ему подавали еду в кормушку, а в это время мимо шел кто-то из начальства. «Гражданин начальник, — слышу, — так как же насчет «Нового мира» — пятый номер?» Больше ничего нельзя было разобрать. По голосу я его, может, и не узнал бы, но этот «Новый мир» — знак безошибочный5, мне им все уши прожужжал. Ему и его подельнику Морозову прокурор потребовал расстрел, и в день вынесения приговора, когда до возгласа: «Встать! Суд идет!» — оставались считанные минуты, к нему подошел какой-то мужчина и спросил, не читал ли он повесть о себе в 5-м номере «Нового мира». «Нет», — буркнул в ответ Ляпченко. Тот, назвавшись автором этой повести, горячо рекомендовал ему прочитать ее. Но Алексею Ильичу в тот день было не до честолюбия и уж совсем не до изящной словесности — он послал автора в известное русское место. А потом все сокрушался, что не попросил у него этот журнал. Повесть ли там в самом деле, очерк ли какой — не берусь сказать, не видел. Я просидел с ним неделю, и не было такого дня, чтобы он так или иначе не упомянул про этот журнал. Человек он неплохой, как и большинство заурядных карателей, которых я видел предостаточно.

История банальнейшая, сотни раз слышанная: нищий духом избирает роль палача, ибо амплуа жертвы ему не по плечу. В мировом спектакле три основные роли: палача, жертвы и зрителя. Он по натуре своей зритель, но вот страсти нагнетаются все более, и из числа зрителей начинают насильно рекрутировать палачей и жертв — и он, конечно, становится палачом. Заурядный зритель чаще всего палач в потенции.

При всем том он (Ляпченко то есть) добродушен, безусловно честен — по-житейски — и сентиментален. Я верю его рассказам, как при случае — когда это не грозило его жизни — он помогал партизанам и их семьям. Все это очень понятно. Ему бы не дали расстрела, когда бы не «ножницы» (словечко из следовательского сленга, очевидно; Ляпченко ранее уже отбыл 10 лет в лагере, и теперь, получи он 15, эта десятка была бы ему засчитана как отсиженная — ведь его судили за то же самое преступление. «А 5 лет — это, сами понимаете, маловато», — объяснил ему проблему «ножниц» следователь).

Я читал пару статеек об этом деле. Не знаю, как там насчет другого-прочего, но дифирамбы в адрес бдительных чекистов, которые якобы разыскали десятки лет скрывавшегося Ляпченко, — мягко выражась, преувеличение. После освобождения в 55 году он жил в родном городе, фамилию не менял, время от времени получал из КГБ повестки и не уклонялся от посещения соответствующих кабинетов, несколько раз выступал свидетелем на процессах над другими карателями. А осенью 69 года его и еще четверых арестовали и привезли в Ленинград, в окрестностях которого они услужали немцам (с таким же успехом Ляпченко можно было привезти в Эстонию, в оккупации — то бишь освобождении — которой он участвовал в 40 году. Правда, там он всего лишь захватчик, а тут изменник родины).

«Дурак я небитый, — печально цедя слова, сокрушался он. — Почти 15 лет горб на них гнул. Про лагерь я уж молчу. Дом, семья, сынок… Замдиректора обогатительной фабрики стал. Как же, поставили бы они меня замдиректора, когда бы я со второй группой инвалидности не работал по 16 часов каждый день! Старался!.. Тише воды, ниже травы, всякого куста шарахался, милиционера увижу — аж потом обольюсь холодным… только не троньте меня!.. Устроили тут мне с одним очную ставку. Сволочь, говорю, что же ты врешь на меня? Смотри, и твой черед придет. А он: «Я свое отсидел. Меня народ простил». И я, говорю, свое отсидел, и меня простили, а теперь вот…»

Никто его, конечно, не разыскивал, а потихоньку собирали о нем дополнительные сведения — расчетливо утучняли тельца для очистительной жертвы в нужный срок. Ведь время от времени необходимо устраивать шумные процессы над военными преступниками — подпустить патриотического угару, оправдать и публично поощрить вкус к соглядатайству, списать режимные издержки на тайных врагов, исподволь навязать советскому обывателю мысль о необходимости огромного сыскного аппарата…

А главное, чтобы отрепетированно скандируя что-нибудь вроде: «Куба — да! Янки — нет!», толпа ненароком не сбилась на: «Куба — да! Мяса — нет!» Я знаю случаи, когда людей, отсидевших по 15–20 лет, брали прямо из лагеря, заново судили и ставили к стенке. Полицаи, такие весьма средненькие людишки, ужасные в своей заурядности только тогда, когда знаешь о их прошлом, мне омерзительны — и даже не столько кровавой биографией, сколько в качестве живого олицетворения мрачных сил бездуховности, конформизма, готовности служить любому господину…

Но есть кое-что и пострашнее — государство, чье прошлое, настоящее и будущее, сама суть на крови, лжи и бездушии, государство, перед кошмарным ликом которого человек — ничто. Преступника оно судит не ради торжества справедливости, а руководствуясь политико-экономическими конъюнктурными соображениями. (Характерна нелюбовь к изъятию из социально-политического контекста таких общечеловеческих понятий, как справедливость, гуманность, любовь, честь… Что делать с ними прагматикам, которым даже ситуационная этика обременительна?)

8.5. Ляпченко признался мне, что всю жизнь уважал евреев и что даже жена его еврейка. Последнее он ставил себе в особую заслугу. (Я заметил, что стоит поамикошонствовать с юдофобом или крепко его напугать, как он ни к селу ни к городу признается в тайной любви к евреям. Кровь на них вопиет, что ли?) Он искал у меня сочувствия и оправдания, но даже перед лицом смерти я не находил в себе сил ни для того, ни для другого, ибо в каждом его слове и жесте проступал ненавистный мне облик «маленького человека» (o, sancta simplicitas! О, эта святая, умилительная простота, такая простая — с вечной вязанкой хвороста в руках!), истошно вопящего миллионами зловонных глоток на стадионах и косяками прущего в гитлеровско-сталинские партии (когда они уже у власти, разумеется). Этот человек с улицы не столько жертва репрессивных режимов, сколько опора их. То есть на самом деле и то, и другое, конечно.

Мне не хотелось выслушивать его признаний. Однако 31 декабря ему удалось-таки превратить камеру в исповедальню. Началось с того, что я обругал его трусом. Стоило хлопнуть кормушке, как он вздрагивал, задом спотыкливо пятился в дальний угол камеры и замирал там, судорожно прижав руки к груди и испуганно таращась на дверь.

В тот предновогодний вечер он то и дело заговаривал о смерти: то надеялся ночью умереть от сердечного приступа и просил меня не вызывать врача, то иронизировал над глупостью устроителей камеры смертников («Подумаешь, досками обшили, — кивал он на унитаз, — заберусь на подоконник и затылком об пол… или в баню поведут — на полотенце можно повеситься…»), то соображал вслух, где, как и кто будет его расстреливать.

Я уже привык к этой теме, как и к вскрикам по ночам. Вдруг надзиратель лязгнул кормушкой, очевидно, проверяя, заперта ли она. Алексей Ильич забился в угол, в глазах его трепетало безумие безграничного ужаса. На миг мне показалось, что там, за моей спиной, в черном квадрате кормушки, торчит дуло автомата, я вздрогнул, обернулся — ничего… Вот тут я и набросился на него с бранью. Он не оправдывался — во всяком случае, прямо.

«Эх, Эдуард, Эдуард! Если бы мою жизнь в романе описать — заплакали бы». — «Эх, Алексей Ильич, Алексей Ильич, — иронически спародировал я его, — до чего же всем нам хочется в роман попасть или, как минимум, в герои двухсерийного фильма: простой рабочий человек, не без недостатков, но и с массой достоинств; первые — трагический результат злостных обстоятельств, вторые — личная заслуга…» — «Я понимаю. Вы, конечно, думаете про себя, что так, мол, ему и надо — давно пора расстрелять».

— «Разве я, — возмутился я тут, — не в одинаковом с вами положении? Как могу я желать кому бы то ни было расстрела? Я ведь даже дела вашего не знаю. Не только не выспрашиваю вас, но и не хочу слышать — раз уж мы в одной камере сидим… Я вам не судья, тем паче не прокурор. От чистоплюйства меня жизнь, увы, давно отучила. «Ни гневом, ни порицанием, давно уже мы не бряцаем…» — знаете? Я, Алексей Ильич, зэк — со всеми отсюда вытекающими последствиями, и меня человек интересует по преимуществу с точки зрения жаждущего тишины: умеет он ее блюсти или нет?

Буйному честняге я всегда предпочту в качестве сокамерника доносчика, пожирателя грудных младенцев и… и кого угодно, если только он тихоня. Я давно уже не переделываю ни мира, ни людей — разве что в просоночном состоянии…» — и т. д. о том, какой я хороший, объективный, справедливый, и о том, как мне все на свете осточертело. Однако он из числа тех собеседников, которые слушают тебя лишь для того, чтобы, дождавшись случайной паузы, начать про свое.

«Это вы правильно давеча заметили, — как всегда, тихо, печально и медленно выговорил он, пока я прикуривал сигарету, — я человек раздавленный. Плен, немецкая каторжная тюрьма, советский концлагерь… Когда меня в том году арестовали — 2 октября, — втолкнули в камеру, я как встал у двери, так и простоял, не шевелясь, часа три.

В голове только одна мысль: «Сейчас ворвутся и бить будут!» Знаете, как в те-то времена было? Добровольно я, что ли, к немцам-то пошел? Я, может, человечину ел с голоду… Французам да англичанам посылки присылали с шоколадом, а мы с голоду дохли. Сталин объявил, что у него нет пленных, только — изменники родины. Какие уж тут посылки… А когда нас через деревни гнали в 41-м босых, раненых, бабы, детишки, старики в нас камнями бросали, расстрелять, кричали, этих сталинских защитников. Партизаны там всякие — это потом, когда немцы колхозы восстановили, а сначала-то с хлебом-солью встречали…»

* * *

Страна крашеных фасадов, манекенов, дутых цифр и лживых деклараций. Страна фикций и показухи… Отмена смертного приговора нам с Дымшицем была, разумеется, запланирована. Предрешенность нашей участи стала мне наиболее очевидна 26 декабря. Но тогда я подозревал, что предрешена она иначе.

Около 8 ч. вечера 26 декабря, в субботу 4 надзирателя доставили меня в кабинет начальника следственного изолятора майора Круглова. Майор и Лурьи подчеркнуто бодро приветствовали меня. «Быстренько пишите кассационку», — с места в карьер начал Лурьи. Кажется, я даже побледнел от волнения. Никакого сомнения, решил я, они в сговоре. Видно, слишком много шума вокруг нашего дела, и нас надо поскорее расстрелять, следуя известному принципу макиавеллизма: «Карать решительно и сразу, пряники раздавать помалу, но часто».

Здоровый, сочувствующий тяжко больному и поражающийся его привычке к страданию, — жертва банального психологического просчета: он мерит на свой аршин. Тогда как аршин больного существенно иной. Организм приспосабливается к недугу: слабостью, частыми обморочными состояниями, понижением порога болевой чувствительности… Приговоренный к смерти бежит в безумие, в упование на чудо, играет в прятки со временем, переосмысливая его, создавая особую систему отсчета, — лишь бы не остаться наедине с мыслью о близкой неизбежности смерти.

Я прикидывал, что у меня в запасе еще месяца два. Мало, кошмарно мало, но достаточно, чтобы не думать о конце сейчас, — еще будет время собраться с мыслями, заглянуть в себя, примериться к небытию… И вдруг так скоро, так сразу?..

Вечером того же дня после отбоя, искурив десяток сигарет, я посмеялся судорожной логике своих выводов. И все остальное время мне, в общем-то, удавалось удерживать рассудок от обслуживания утробных страхов. Правда, позже, когда смертную казнь мне заменили 15 годами и перевели в 199-ю камеру, я вдруг опять заболел подозрительностью, близкой к маниакальной. Более всего меня смущало то, что 199-я камера была камерой смертников; письма Люси и Бэлы казались мне подделанными, любой пустяк тюремного быта, чуть-чуть необычный чем-либо, обретал зловещую двусмысленность символа, всякая, даже самая безобидная, реальность деформировалась и, нашпигованная сюрреалистическим ужасом и тайной, дразнила меня мнимым подтекстом. Но это продолжалось сравнительно недолго — чувство юмора взяло верх. Благодаря ему я все же ни единого мгновения не был вполне тварью дрожащей.

«Быстренько пишите кассационку», — с места в карьер начал Лурьи. «То есть как это так? — спросил я. — Только вчера мне вручили копию приговора — у меня еще неделя в запасе, если не ошибаюсь». — «Послушайте, — доверительно зачастил Лурьи, — сегодня ведь суббота, нерабочий день, однако весь суд на ногах. Это что-нибудь да значит?»

Увы, я виноват перед Лурьи, ибо тогда истолковал его намек по-своему. Если бы ты не врал, рассудил я, то не осмелился бы на такие намеки в присутствии чекиста. Я воздержался от вопросов и заявил, что кассационную жалобу напишу в понедельник. «Да вы что? — бодро прорычал майор. — Я ведь не зря торчу тут весь вечер — дело-то к девяти идет! Дымшиц уже написал, и все ваши написали — за вами дело».

Такая спешка, такое незамаскированое отношение к составлению столь важного — по замыслу — документа как к пустейшей формальности неожиданно развеселили меня. Тут же, в кабинете, я за полчаса исписал пару страниц и вручил их Круглову.

Следует отметить такую характерную деталь. Поскольку я настаивал на умышленной ложности квалификации совершенного мной деяния как измены родине, утверждая, что я виновен лишь в попытке нелегально пересечь границу, начало моего ходатайства в кассационный суд («Не оспаривая тяжести моего преступления — покушения на незаконный выезд за границу, — я тем не менее…») носило откровенно иронический смысл, если его не вырывать из контекста и помнить, что за переход границы статья до трех лет, а мне дали расстрел. В определении же кассационного суда эта фраза в результате несложной операции наполнилась неким покаянным звучанием: «Кузнецов не оспаривает тяжкой вины перед государством».

Разница из существенных. Уж очень им хотелось нашего раскаяния. А в «Известиях» от 1 января 71 года («Преступники наказаны» — В. Барсов, А. Федосеев) прямо сообщается широкому советскому читателю, что «подсудимые один за другим отвечали: «Да, признаю себя виновным»». Я, Юрка и Алик, конечно, уголовники в прошлом. Ну, это еще куда ни шло — в СССР ведь нет политзаключенных, об этом еще Хрущев говорил. Но откуда авторам этой статьи стало известно, что «была даже определена точка, с которой нужно произвести выстрелы, — стреляли бы в спину», если ни мы, ни следствие, ни суд этого не знали?

10.5. В «Известиях» от 30 декабря 70 года появилось сообщение о расправе над шестнадцатью баскскими патриотами. «Можно представить себе, — восклицает корреспондент, — ненависть палачей к патриотам, если они вынесли беспрецедентное решение: приговорили трех басков к смертной казни дважды». Не знаю, как насчет беспрецедентности двух смертных приговоров (помнится, я слышал о таких случаях), но корреспондент, очевидно, решил, что уж суд-то над нами во всяком случае не может считаться прецедентом для испанского суда — нас ведь приговорили к расстрелу не дважды, а трижды: по статьям 64 «а», 72 и 93-прим. Истина превыше всего!

Мы с Алексеем Ильичом решили отпраздновать Новый год в 9 ч. вечера. Можно было бы, конечно, и в 12 ночи, но бодрствовать ночью — грубейшее нарушение режима. Даже смертнику есть что терять — полуторарублевую закупку в тюремном магазине, например. Я думал, что хоть в качестве смертника смогу пренебречь казенным харчем — куда там! Полтора рубля в месяц — только-только на махорку. Какой тут может быть разговор о последнем желании перед казнью? И никаких тебе площадей, публичности этой буржуазной — задавят где-нибудь втихомолку… Впрочем, я ушел от темы.

Достав из тумбочки скудные свои припасы, мы выпросили у надзирателя кружку — нам, пожалуйста, на минутку, только, пожалуйста, не беспокойтесь, мы, право слово, не будем бить ею друг друга по голове — и, подсластив тепловатую водицу, начали отхлебывать из нее по очереди: я за то, чтобы этот Новый год оказался не последним в нашей жизни, Алексей Ильич за то, чтобы дожить хотя бы до весны. «Алексей Ильич, — бодро воскликнул я, — летом мы встретимся в Мордовии, на спецу — п/я 385/10, и тогда я посмеюсь над вашим пессимизмом! Предлагаю пари на две пачки чаю».

Он подхватил в нужной тональности: «Только вашего чаю мне и будет не хватать, когда нас в наручниках и с кляпами во рту повезут в воронке куда-нибудь в лесок. Нас ведь могут вместе повезти. А что вы все — Мордовия да Мордовия! — неожиданно обозлился он. — Словно, кроме мордовских, и лагерей других нет! Вся Россия в лагерях!» Напрасно я убеждал его, что госпреступников ныне не более двух тысяч, он смотрел на меня все подозрительнее.

Это напомнило мне начальника струнинской милиции — он тоже был убежден, что политзаключенных во всяком случае не менее миллиона. Деталь прехарактернейшая, как и недоверчивое переспрашивание моей матушки: «Неужели тебя не били?»

«Уж не считаете ли вы меня лакировщиком советской действительности?» — завел было я, но только начал многозначительно о том, что важно не сегодняшнее количество политзаключенных, а постоянно наличествующая потенция многомиллионных концлагерей, когда наши вожди сочтут то нужным, как тихонько приотворилась дверь и корпусной, за спиной которого маячили физиономии нескольких надзирателей, скомандовал громким шепотом: «Кузнецов, руки назад, за мной! — и тут же одному из надзирателей в коридоре: — Собери его вещи».

Сунув в карман пачку «Памира», я шагнул к двери. «Ну, на всякий случай прощайте», — обернулся я к Алексею Ильичу — ни слова, ни кивка головою в ответ. Мелькнула мысль, что все это не более как кошмарный сон: сводчатый потолок, новогодняя ночь, прилипший к стене комок испуганной плоти, вцепившиеся в отворот белой рубахи пальцы, страх и напряженное ожидание за стеклами очков на мясистом носу, розовые прыщи на квадратной физиономии корпусного… Но почему же без наручников?

Не помню ни сердцебиений, ни мыслей — кто-то другой, не я, неторопливо шел по коридору, заложив руки за спину, стараясь не наступать на пятки переднему надзирателю, не сталкиваться плечами с боковыми и не путаться в ногах у заднего, четвертый этаж, третий… Если минуем второй, значит… что?

Остановились на втором, повернули налево — к кабинету начальника следственного изолятора. Я ожил. Майор Круглов, тяжело поднявшись из-за стола, торжественно объявил: «По отношению к вам проявлен акт гуманности: смертную казнь вам заменили пятнадцатью годами заключения в лагерях особого режима.

Поздравляю с Новым годом. Чего вы тут нашли смешного?» — сурово спросил он. Я, право, не смеялся — не знаю, что ему почудилось. Я почти не видел его, едва сдерживая слезы унижения и бешеной ненависти — к себе, ко всей этой разыгранной по чекистским нотам комедии с приговором, с новогодним подарком Деда Мороза в синих погонах… «Вы, кажется, недовольны?» — насмешливо протянул майор.

Мелькнула мысль, что он подозревает рисовку. Скорее в камеру — закурить и молчать. «Грязная игра, начальник, — пробормотал я. — Какой еще гуманный акт? Это же не помилование. Признали первый приговор несправедливым, и только… Дымшицу тоже заменили?» — «Конечно…» — «Разрешите идти?» «Да-а, — покачал он головой, подчеркнуто внимательно окидывая меня взглядом с ног до головы. — Если мне даже через 20 лет скажут, что Кузнецов исправился, я не поверю». — «И правильно сделаете». — «Вот вам телеграмма и идите». Он даже покраснел от негодования. Неужели он полагал, что я от радости заюлю перед ним мелким бесом?

Телеграмма была от Люси: «Смертная заменена поздравляем Новым годом мама Люся друзья».

Эдуард Кузнецов, журнал НЕВА №10 2004 г.

Читайте также: